Страница 25 из 105
В среду, ровно в 18.00, почти чиновничья фигура Николая Семеновича чернела у памятника Гоголю. Наденька, верная какому-то непонятному чувству долга, заметила его издалека.
— Вот что, Надя, — сжав трость и даже несколько побелев, выговорил Николай Семенович, когда они уселись на скамью, — можете ли вы раз в полгода и в дальнейшем приходить ко мне и в точности повторять то, что было?
— Но Николай Семенович!
— В чем дело?!
— Николай Семенович! Но почему бы вам не попросить жену совершать это?
— Не те отношения, — сухо ответил Николай Семенович. — Поймите, Надя, — проговорил он потом, и Наденьке показалось, что волосы его поседели, — для меня это вопрос жизни и смерти. Мне неудобно предложить вам плату за этот сеанс, это оскорбило бы вас, меня и вообще все в целом… Прошу вас согласиться только из уважения ко мне… Повторяю, для меня это вопрос жизни и смерти.
— Ну, раз это касается смерти, — вдруг заплакала Наденька, сама не понимая, что говорит, — я согласна.
С тех пор каждые полгода Наденька приходила домой к Николаю Семеновичу, молча раздевалась, передвигала кровать в центр, ложилась на нее и дико выкрикивала «Ой, петух! Ой, петух!»; Николай Семенович же, строгий и подтянутый, без малейшего лишнего движения многозначительно ходил вокруг нее, ничего другого не делая.
Промежду этих контактов они нигде не встречались и вообще не обменивались даже словом по телефону.
Так прошло много лет; большинство ушло в лучший мир; осиротело сознание. Наденька счастливо вышла замуж, родила детей, была вся в хлопотах и жизнерадостности; но «сеансы» не прерывались ни на один раз.
Наконец Наденька стала солидной, высокопоставленной дамой с собственной машиной и выездом на дачу, Николай Семенович же стал старичком, однако ж симбиоз продолжался, история все тянулась и тянулась…
Умилителен же был вид Надюши, когда она, пышнотелая, респектабельная супруга, голенькая, точно молясь сумасшедшему идолу, выкрикивала в пустоту: «Ой, петух! Ой, петух!» Николай Семенович же был по-прежнему невозмутим и, весь в седине, оторопело шагал вокруг кровати, опираясь на палку.
А однажды Николая Семеновича не стало… Наденька повесилась ровно через три дня после того, как случайно узнала об этом, — повесилась у себя дома, в коридоре.
Многоженец (Рассказ отчужденного человека)
Существо я странное, в общем, простое и неприхотливое, но с болезненно-хрустальной, построенной из воображения душой. Живу я в больших опустевших после смерти моих родителей двух комнатах. Мебель и другие внешние предметы в них заброшены и носят отпечаток моего сознания.
Это, наверное, потому, что я прикасаюсь к ним взглядом. Люблю я очень, побродив по комнате, сесть на подоконник и, раскрыв окно, смотреть в город. Мне страшно, что такой гигантский мир восходящего солнца, ослепленных им домов и блистающих крыш — всего лишь создание моей фантазии. Когда это чувство мне надоедает, я занавешиваю окна и опять брожу по комнатам. Ощупываю своими мыслями каждый предмет. Единственно, куда я не люблю заходить, — на кухню. Потому что там много острых запахов. А мне не хочется, чтобы что-то било в меня.
До свидания, вещи!
Около меня есть человек. Да, да — человек. Моя жена.
Самое интересное и чудное в этой истории, что на самом деле у меня несколько жен. Правда, формально они воплощены в одно лицо — лицо моей Иры. Но в действительности их несколько. И главное, я никак не могу протянуть между ними нить. Между ними — одна пустота, провал. Тех, нескольких, я уже хорошо изучил, а между ними провал. Или может быть — пустота тоже одна из разновидностей жены?
Во всяком случае, иногда я никого не вижу, даже если рядом Ира. Она сама это чувствует и поэтому стремится уйти. Один раз я застал ее даже прячущейся на чердаке, между старыми треснутыми горшками. А она ведь любит изысканно одеваться.
Во время ее пустоты я себя хорошо чувствую: конечно, немного опустошенно, нет эдакой возвышенности, парения, но зато и тоски нет. А при всех других женах тоска на меня страшная нападает. Правда, большей частью в соединении с возвышенностью. Даже иной раз не отличишь одно от другого.
Ну так вот.
Поскольку Иры практически не существует, а существуют несколько жен, между которыми общность только в одной документации — паспорте, значит, на имя Иры Смирновской, то я всем этим моим женам дал отличительные имена: 1) Горячая, 2) Холодная, 3) Сонная и 4) Полоумная.
А в перерывах — пустота. Когда ничего нет или Ира на чердаке прячется.
Горячая — это та, которую я люблю, или больше всего люблю. Ласковая такая, нежная, как одуванчик, который мне часто снится по утрам. И глазенки все время на меня смотрят. Скорее даже под сердце, где самое нежное и чувствительное место. И кажется мне она такой близкой, как оторвавшийся от меня островок моей души. А как же тоска?! Я ведь предупреждал, что без тоски у меня ничего не бывает. Но как только я дохожу до самой высшей точки в своем ощущении Горячей как любимой, так точно бес меня в сознание толкает. Просто начинаю я вдруг ни с того ни с сего чувствовать раздражение к Горячей. Негативизм да и только.
Хорошо помню, что это раздражение — абсолютно априорного происхождения, даже страшно становилось, что оно как будто из ниоткуда вырывается. Но чтобы оформиться, так сказать, в жизни, этому раздражению нужно было за что-то уцепиться. И тогда в Горячей, в которой все до этого было мое и ласкало душу, вдруг появляется какая-то отвратительная для меня черта. Она, бедная, ничего и не подозревает. Я все тщательно скрываю, из стыдливости: уж больно совестно: люблю, люблю — и вдруг отвращение. К тому же это ужасно мучительно: ведь я по-прежнему ее люблю и в то же время не могу полностью отдаться чувству из-за копошащейся, извивающейся червивой мысли. А впрочем, может быть, подсознательно она догадывалась. Должна, должна догадываться — черт побери!
Ведь, бывало, целую ее — целую до истерики — ее нежное, родное, как мое сердце, личико, ворошу детские в своей правдивости волосы — и вдруг остановлюсь. Остановлюсь, возьму личико в ладони и так холодно, со змеиным спокойствием и отчуждением загляну в глаза. Она от страха даже не понимает, в чем дело, — ведь только что поцелуи были, поцелуи до истерики. Наверное, безумным считает. А я сам себе в этот момент людоедом кажусь.
Но единственное, что меня искупает: страдания. Ведь ежели я убиваю — а я таким взглядом именно убиваю: ну, представьте себе: посреди ласк и прочих отчаянных нежностей такой взгляд; а он у меня тогда тяжелый, свинцовый, как у бегемота, который пьет мутную воду с мелкими рыбешками, — так вот, ежели я убиваю, так и страдаю, можно даже сказать, что где-то там, за спинным мозгом, взвизгиваю от страданий.
Потому что, повторяю, это ужасное мучительство: любить человека и в то же время отталкиваться от него, думать о нем всякие пакости, подозревать, что он — не такой, каким должен быть тот, которого ты любишь. Как у обезумевшего пустынника, который пьет под жарким, исступляющим зноем соленую воду… Поэтому я и решил, почему я один должен страдать??… Ее, ласковую, судорожно любимую, тоже надо потерзать…
И я бы добил ее, если б Горячая была всегда. Больше всего меня мучило, что в действительности, в реальной жизни никаких поводов для подпольных мыслей не было; они появлялись у меня изнутри, безотносительно реальности, просто как оппозиция чувству любви.
Сумасшедшим меня, наверное, по наивности считала. А до сути дела не добиралась. Ей и невдомек было, что нормальный человек может быть так жесток, что и сумасшедшему не приснится.
После Горячей надолго провалы наступали. Бледное солнце пустоты всходило. Кто-то жил около меня, прятался, иногда чайник кипятил.
Тоска моя проходила, и легко, легко так мне было бродить, опустынив душу… Чаечек с сахарком попью, поскребусь, в кино схожу. Так, глядишь, и время пройдет. Только легкие тревожные укусы пустоты чувствую.