Страница 25 из 35
Хуана, по ее собственным словам, родилась в Севилье семнадцать лет тому назад. В этом-то великолепном городе, самом обширном и знатном во всей Испании и даже во всей Европе, — так утверждала Хуана, — впитала она с молоком кормилицы то исключительное и ревностное благоговение, которое она никогда не переставала выказывать великой и могущественной Мадонне, покровительнице Севильи, Макаренской Богоматери, которую там называют попросту «Нашей Смуглянкой», по той причине, что изобразивший ее благочестивый мастер сделал ее красивой, черноволосой андалузкой. Тома был очень рад этому объяснению, получив наконец уверенность в том, что эта Смуглянка, недавно так его беспокоившая, была не кем иным, как испанской сестрой доброй малуанской Богородицы Больших Ворот. В Севилье родители Хуаны занимали одно из первых мест, — опять-таки по ее словам. А так как слишком многочисленное население Севильи стремилось время от времени покинуть андалузскую землю и эмигрировать в поисках счастья в Новый Свет, то ее родители, столь высокопоставленные, соблаговолили в один прекрасный день возглавить эту эмиграцию и повезти всех желающих в Вест-Индию. Таким образом, из Испании выселилось несколько тысяч мужчин, женщин и детей, поклявшихся, что сумеют создать где-нибудь в глубине Америки новый город, больше, сильнее и богаче даже самой Севильи. И они сдержали свою клятву: не прошло и десяти лет с того времени, а созданный ими город, Сиудад-Реаль Новой Гренады, — город, совсем еще юный и не достигший полного своего расцвета, — уже слыл одним из самых славных городов Вест-Индии. Хуана, собственными глазами наблюдавшая его рост и почитавшая себя — искренне или нет — как бы его государыней, не переставала восхищаться великолепием этой подлинной столицы. Там только и были, что «монументальные постройки, гражданские и военные укрепления, форты, крепости, цитадель, редут, ратуша, губернаторский дворец и великолепные особняки, украшенные гербами, »а в особенности много там было «часовен, монастырей, семинарий, базилик, был собор и архиерейский дом в виде пышного замка. Прекрасно мощенные улицы сияли чистотой во всякое время года. Дома, постоянно окрашиваемые заново, являли взору тысячи нарядных цветов, на которые светлое солнце Америки накладывало шелковистый лак своих лучей, как солнце Испании на занавеси и драпировки, которые протягивают в Севилье от балкона к балкону в дни торжественных праздников. Вокруг умело обрабатываемые поместья полны были бесчисленных садов и огромных, чрезвычайно плодородных полей, где собирали лучшие фрукты, снимали богатейший урожай. Стада паслись в степях, по сравнению с которыми все луга Франции и других стран показались бы пустынями и болотами.» Бесспорно, гордая барышня, державная властительница или почти что так — столь замечательного рода, имела право смотреть свысока на этого простого и грубого матроса, Тома Трюбле, рожденного в бедном краю, затопленном дождями и туманами, Тома Трюбле, который вместо предков перечислял одни только свои подвиги. Так что, время от времени Хуана, решив вдруг, что слова ее пробили брешь в упорной воле корсара, прерывала себя посреди какого-нибудь удивительного рассказа и заводила свою старую песню:
— Видишь, какой выкуп ты теряешь из-за своего упорства? Ну! Отвези меня в Сиудад-Реаль и положись на щедрость моих родных! Не то…
Но тогда взгляд Тома под пушистым сводом его нахмуренных бровей сверкал таким грозным блеском, что девушка, внезапно робея, несмотря на всю свою кичливость, не смела даже закончить начатой фразы и замолкала.
Она вознаграждала себя в другие часы. И часто Тома приходилось склонять голову и отступать перед своей пленницей. Хуана оказывалась даже сильнее в те минуты, когда Тома готов был ее считать слабой и беззащитной.
В самом деле, почти каждую ночь Тома Трюбле, мучимый бессонницей покидал свою койку и свою каюту и шел полураздетый бродить по палубе. Тропическая жара не имеет конца и пыл ее опасен как с утра до вечера, так и с вечера до утра. Тома, задыхавшийся в своей запертой каюте, бродил от юта до бака, чтобы освежиться хоть легким ночным бризом. Но все было напрасно, так как мертвый штиль давил в это время море. И тяжелый аромат деревьев и цветов с острова, густыми волнами клубившийся над водой, как бы сливался с неподвижным воздухом, тяжелым как туман, отягчая его еще больше и делая почти невозможным для дыхания. Тома метался еще некоторое время, созерцая то молчаливый и замерший океан, то совсем темный берег, то усыпанное алмазами небо, где струился Млечный путь, как широкий жемчужный поток в берегах из самоцветных камней. Жгучая ночь наполняла тогда горячей лавой жилы корсара. Он возвращался вдруг в ахтер-кастель, затем решительным жестом человека, внезапно принявшего решение, толкал дверь каюты, где спала Хуана…
Но спящая Хуана не просыпалась. И Тома, остановленный этим нежным сном, который какая-то таинственная сила заставляла его чтить, стоял на пороге, не смея ступить шагу. Тщетно на смятой постели простиралось пленительное тело, почти без всякого покрова, иногда больше чем наполовину обнаженное. Тщетно сжимался красный рот. Тщетно раскидывались по воле случая руки и ноги пленницы, словно для того, чтобы казаться и невиннее и соблазнительнее…
Тома, побежденный, укрощенный каким-то неведомым Богом, покровителем этой невинности, подвергаемой таким опасностям, быстро закрывал полуоткрытую дверь и возвращался к собственной постели…
V
Как-то вечером жители Тортуги увидели причаливающую к пристани шлюпку, на которой сильными взмахами греб одинокий гребец. Удивленные прохожие стали останавливаться на набережной, потому что своим внешним видом этот гребец не был похож на индейского рыбака, — из тех, что снабжают колонию морскими черепахами и ламантинами, усладительной пищей; также и шлюпка не походила на туземную пирогу, выдолбленную в стволе акажу. Мужчина выскочил на берег, сильной рукой вытащил на него свой ял и направился к городу. Тогда, увидев его вблизи, жители узнали Тома Трюбле.
В течение шести недель Тома Трюбле, замкнувшись в своем уединении на борту фрегата, не желал его нарушать даже для того, чтобы запастись на берегу свежими продуктами, довольствуясь солониной из камбуза или той рыбой и дичью, которую ему доставляли редкие торговцы, отваживающиеся продавать свои товары судам, стоящим на рейде. В течение шести недель размеры палубы «Горностая», казалось, удовлетворяли корсара в его прогулках, тогда как четыре года кряду все великое Антильское море не могло вместить его неустанных походов. И, без сомнения, Тома Трюбле, радуясь этому отдыху после стольких забот, продолжал бы им наслаждаться и не ступил бы ни разу на берег до конца своего добровольного изгнания, если бы презрение и черствость пленницы Хуаны не ожесточили его в конце концов настолько, что гнев отвергнутой любви переполнил его до краев.
И тогда он решил найти себе более широкое поле, чтобы, яростно снуя взад и вперед, вдоль и поперек, как-нибудь облегчить себя и рассеять.
И вот флибустьеры и другие обитатели острова видели в тот вечер, а потом и в другие вечера, как Тома Трюбле носится туда и сюда по городу и за городом, поднимаясь до вершины горы, по склонам которой расположились особняки самых знатных жителей, а иной раз уходил и дальше, в глубину тех диких северных лесов, где уж не встретишь ни полей, ни плантаций. Тома бродил повсюду тем же скорым и неровным шагом и всюду с тем же лицом, лицом человека, поглощенного каким-то суровым раздумьем. И только глубокой ночью странный любитель зарослей и лесов, скорее измученный, чем успокоенный, он возвращался к берегу, отыскивал свой ял, спускал его на воду и возвращался к своему плавучему жилью…
И вот однажды, когда Тома, прогуливаясь таким образом, шел от пристани, поднимаясь по первым, очень крутым улицам дальних кварталов, кто-то, выйдя из низкого дома с большой вывеской, громко воскликнул, заметив его:
— Ура! Старый товарищ, ты ли это? Окаянная Матерь Божья! Провалиться мне на этом месте, если это мне привиделось и это не мой Береговой Брат и моряк, Тома Трюбле, передо мной! Ура! Такую встречу надо отметить! — Входи в кабак, брат Тома и уважь меня. не то я подохну!