Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 86

Так вот, мы получили свое чудо. Пусть одно на всех, но и это было щедрым подарком.

Последние капли его иссякли в конце августа.

Тогда все чаще звучало недоброе слово «Каховка», а потом еще хуже: «Красные наступают с Каховского плацдарма, красные хотят отрезать нас от Крыма…». А ничего, у нас хватало сил ударить им навстречу.

15 августа перед строем нам зачитали приказ о наступлении. Помню только отдельные фразы: «Корниловцы… положение серьезное… от вас зависит… превозмогите усталость… покажите еще раз…». На протяжении пяти суток мы «превозмогали» и сумели «показать еще раз…». Но после этого от маленького отряда полуживых ударников толку было не больше, чем от общины престарелых монахинь.

20-го после команды «стой!» нам дали свалиться наземь, кто где стоял, и позволили уснуть. Это было около полуночи. Через три часа призрачные, потрепанные полки вновь были подняты на ноги. Нас повели прямиком к оборонительному рубежу «товарищей». Впереди — деревня Любимовка, а за ней и сама Каховка.

Задолго до того, как мы изготовились к атаке, в наступление пошли наши соседи. Вся вражеская позиция перед нами превратилась в широкую огненную ленту. Огоньки винтовочных и пулеметных выстрелов слились в неразделимую полосу пламени. Ударники еще и шагу не сделали, а уже оказались под обстрелом.

— Бего-ом!

И мы двинулись в атаку, сначала медленно, едва ворочая усталыми, налитыми ноющей болью ногами, потом все быстрее и быстрее. Солдаты падали вокруг меня один за другим. Рядом разорвался снаряд, осыпав землей с головы до ног. Кто-то — скорее всего, Евсеичев — завопил дискантом:

— Строй держать!

Кажется, клюнул сырую землю наш ротный… Не останавливаться, только не останавливаться! Пуля взвизгнула, ударившись о камень у самого сапога.

— В цепь, вашу мать!

Слева орет артиллерийский офицер:

— Номер-pa! Заготовить десять гранат! Пять секунд выстрел!

Пуля сбивает командира взвода, подпоручика Вайскопфа. Только не останавливаться!

Артиллерист перекрикивает рокот боя:

— Огонь!

А в ответ рычат английские гаубицы.

Редеют наши жиденькие цепи. Не останавливаться, только не останавливаться!

Вдруг нечто бьет меня в грудь и одновременно по ногам. Отшатываюсь назад. С треском рвется на мне гимнастерка. Больно! Неужели подстрелили?! Шарю рукой по груди, подношу к глазам — кровь! И только тут замечаю: с разбегу я ударился о заграждение из колючей проволоки. Шипы распороли мне одежду и, по-моему, дошли до ребер. Больно!

Рядом Никифоров лупит по проволоке прикладом. Поворачивается ко мне и кричит:

— Пройти невозможно! Ножницы бы!

Я отвечаю:

— Отведем наших! Надо гранатой.

Мы отходим на десяток шагов, увлекая за собой еще одного стрелка. И тут из окопа за колючей проволокой вылетает ручная граната и шлепается в пяти метрах от нас. Рядом была воронка от взрыва, маленькая, мы бы с Никифоровым ни за что не поместились в ней, если бы у нас был выбор…



Р-рах!

Вылезаю, отплевываюсь, Никифоров выскребает траву из глаз, бормочет ругательства. А стрелок лежит неподалеку. Ему осколком снесло половину черепа.

Слева цепь залегла под проволокой. Справа несколько человек проделали проход… лезут туда… падают… падают… Мы с Никифоровым ложимся на дно воронки и с минуту просто не поднимаем голов. Над нами посвистывают пули. А потом мы отползаем назад. Назад. Назад!

Корниловские цепи, теряя людей, откатываются на исходный рубеж.

Я остро переживал неудачу под Любимовкой.

Я еще не знал, что это только начало наших бедствий у Каховки.

Господи, как мы выглядели, наверное! Кто-то стоял навытяжку в рваной рубахе, с дырой на пупе. Кто-то подвязал веревкой отвалившуюся подошву сапога. Кто-то износил штаны до такой степени, что оставалось только бросить их и встать в шеренгу, не стыдясь ветхих кальсон. Я сам выглядел ненамного лучше: на рубахе красовались заплаты из пестрого ситца, от левого погона осталась ровно половина.

В полном порядке были одни только наши винтовки и штыки. Мы считали бонтонным особенный шик: сам ты бродяга-бродягой, и тут ничего не поделаешь, зато твое оружие ухожено и сверкает, как величайшая драгоценность мира. 3-й ударный Корниловский полк не жалел ружейного масла…

Напротив батальонов, уменьшившихся до рот, и рот, сведенных во взводы, выстроились газетчики с фотоаппаратами. Щелкают их безобидные фотографические затворы, которым не суждено досылать патроны в ствол, шипят вспышки… Время от времени кто-нибудь улыбается и приветливо машет нам рукой.

А неподалеку стоят союзнички, свеженькие, сытые, в чистых мундирах. Любуются гордыми оборванцами, прикидывают, сколько нас осталось, годны ли мы хоть на что-то… И в нашем строю улыбается им в ответ каждый третий, поскольку каждый третий был набран для пополнения из пленных красноармейцев. Остальные же стоят с угрюмым спокойствием.

Из автомобиля выходят генералы: Врангель — нескладный, тощий дылда в белой папахе и горским кинжалом на поясе, за ним спокойный благородный Кутепов в выцветшем от жаркого малороссийского солнышка мундире, подтянутый Писарев со щеточкой усов над верхней губой, иуда-Скоблин — генерал в двадцать шесть лет, красавчик, еще не знающий, что быть ему иудой… Неужели я когда-то видел их всех на фотографиях и знаю их судьбу вплоть до смертного часа? Чувство такое, будто я родился с ними в обнимку.

Оркестр играет Преображенский марш.

Генералы обходят фронт, рокот приветственных кликов сопровождает их. Я закрыт для них, я закрыт для всего мира, моя душа как будто оглохла и ослепла после той ночи под Любимовкой. Был один человек в августе девятьсот девятнадцатого, а сейчас на его месте совсем другой. Что-то очень важное стерлось, огрубело.

На середине площади стоит аналой, а рядом с ним, на особом столике — Георгиевское знамя. Сегодня главнокомандующий вручит его дивизии. За нашу храбрость, но больше того — за наше долготерпение, за поражение, за кровь, напрасно пролитую под Каховкой.

Лишь когда нестройный хор солдатских глоток затянул песнопение молебна, и архиерей подошел вплотную к первой шеренге, а в печальных глазах его зажегся огонек торжества, ледяная глыба у меня внутри начала оттаивать. Я не ожидал этого. Кажется, не произошло ничего сверхъестественного, но мне почему-то стало трудно дышать. Я сбился, я позабыл слова…

Над полем звучал осенний колокол великой войны. До лютых зимних холодов осталось совсем немного, и большинство понимало это. Но пока не закончился молебен, мы знали: не было бессмысленных смертей. Из немыслимой небесной выси Бог смотрел на наши атаки, наши дороги, на каждого добровольца… Только Он знает цену моим товарищам. Когда Господь заберет их души на последний суд, они предстанут перед Ним в белых одеждах, а не в запыленных нищенских лохмотьях.

Я заплакал тогда. В первый раз за год с лишком. Слезы текли по щекам, а я не мог остановить их. Не знаю, что происходило в те минуты… И лишь когда послышалась команда: «Слушай, на караул!», — мне удалось совладать с собой.

При полной тишине, в окружении тысяч колышущихся штыков заговорил Врангель. Речь его была проста, он сказал то, о чем знали все мы, старые корниловцы, горсть ветеранов, уцелевших под Орлом, у Новороссийска, в каховской мясорубке: у нашей войны есть только один смысл — Россию с революцией примирить невозможно. Мы выбрали Россию и должны претерпеть мучения за этот выбор.

Когда главнокомандующий закончил и отгремело «ура», князь Карголомский, стоявший справа от меня, негромко сказал: «Ave Caesar! Morituri te salutant».[3]

В нашем взводе, выступившем три месяца назад со всем полком для прорыва в Северную Таврию, осталось лишь два моих старых знакомца: князь Карголомский да Андрюша Евсеичев. Прочих рубанок смерти пустил на стружку.

3

Да здравствует Цезарь! Идущие на смерть приветствуют тебя (лат.).