Страница 72 из 79
Во сне он иногда видел, что Федул снова вешает кошку. Кошка была рыжая, с темными подпалинами на боках. Федул веселый. Подманил ее куском колбасы. Тю-тю-тю, тю-тю-тю… вот тебе и тю-тю. Дикая, с помойки, — та не пошла бы. А эта из Клопова дома, с восьмого этажа. Дура. Ну и все. Подошла за колбаской, а Федул-то и накинь ей петлю на башку… Фаридка бы так не смог. Раз — и готово. Федул, он быстрый. Кошка — и та прозевала. Ну и что? Фр-р-р-р кубарем! — на веревке-то!.. На веревке-то не пофыркаешь. Ага. Упала, катается, лапами с башки скребет… Федул ее поводил-поводил, а потом на костыль-то и привязал. Где почтовые ящики висят. Ну и все. Она скреблась… да скользко по железу, когтям не зацепиться. Висит — и так вся потягивается… долго… вроде уже все… а потом опять… потягивается так… потя-я-я-ягивается…
Он шел к лестнице, будто во сне. Во сне-то ничего… проснешься темно… Федула вспомнишь. Федул друг ему был, его мамелюки два года назад затоптали в легашинской, суки. Сон — что? Проснешься — и нет его. Темно, вот и вся история. Оказывается, приснилось просто. Приснится же… Вспомнишь… потя-я-я-ягивается… на бок повернешься — и опять ухо давить… А сейчас? А сейчас он шел к лестнице, наяву шел, железку за собой волок, железка дыр-дыр-дыр по медным пластинкам… Наяву, да… и как-то томно ему было вроде как не проснуться… вроде как хочет проснуться — и никак. Потя-я-я-ягивается. Нет, ну а что она в красном?
Голопольск, пятница. Митинг
Мальчику было месяца три, и он лежал на руках у матери завернутый в одеяло. Сырой воздух сквозь тонкую байку холодил ноги, заставляя зябко поджимать пальцы, поэтому мальчик хмурился и пожевывал соску со строгим и даже непреклонным выражением маленького, с кулачок, личика. Он дремал, чувствуя сквозь сон, как то и дело некрасивое веснушчатое лицо матери склоняется над ним, источая тепло, и только это ощущение мешало ему проснуться и заплакать.
Мать не хотела его появления на свет, но теперь это было неважно. Действительно, поначалу она жалела о том, что время упущено по неопытности, и вся жизнь, которая прежде была свободной, оказалась изломанной и несчастной. Когда же срок перевалил за середину и живот начал расти, причиняя тяготы и неудобства, она забыла все, что не давало покою прежде, и на лицо ее легла печать счастливой отрешенности и даже бессмыслия.
Муж сердился, когда замечал это, и говорил, что она глупеет на глазах; на самом же деле она не глупела, просто время от времени накатывало такое чувство, по сравнению с которым все прочее можно было не брать в расчет вот она ни на что и не обращала внимания.
Муж вообще часто сердился, потому что собственная жизнь тоже казалась ему изломанной: жениться он не хотел, да струсил скандала, когда она не убереглась. Временами его раздражали и ее зеленые глаза, и рыжие волосы, и белая веснушчатая кожа, и толстые икры, и высокий голос, и те особые всхлипывания, что она издавала, смеясь; раздражал и живот, который жена выставляла с каждым днем все горделивее, — все это она замечала, и сначала боялась, а потом перестала, потому что и это тоже мало значило в сравнении с ее чувством.
Подошло время рожать, умиротворение и счастье стало уходить; и она родила, и ее чувство сконцентрировалось в комке кричащей плоти; и к этому комку она стала испытывать любовь.
Мальчик лежал, посапывая, и когда совсем было переваливал из сна в явь, начинал сердито жевать соску, а потом, когда лицо матери склонялось над ним и губы ее выговаривали ласковое «шу-шу-шу, шу-шу-шу», снова засыпал.
Он еще не мог и не хотел участвовать в собственной жизни. Он дремал, иногда улыбаясь теням и сполохам, плывушим перед глазами; когда его начинал беспокоить холод, просачивающийся к ногам, он поджимал пальчики и начинал сердито жевать соску; и тогда мать склонялась над ним и говорила «шу-шу-шу, шу-шу-шу»…
— Идемте, Александра Васильевна? — осторожно предложил Емельянченко.
Вздрогнув, Твердунина отвела взгляд от веснушчатого лица молодой матери, стоявшей с ребенком на руках метрах в десяти от постамента и с выражением восторженного изумления следившей за тем, как из зеленого автобуса, подъехавшего вслед за тягачом, выбираются солдаты. Некоторые из них держали в руках медные, тускло сиявшие трубы.
Облака рябили, солнце силилось хоть краем глаза посмотреть на землю, и все вокруг — памятник, приземистое сооружение мавзолея, грузовики, трибуна, лица прохожих, замедляющих шаг или останавливающихся в сторонке, как та женщина с ребенком, чтобы поглазеть, — все вокруг было освещено белым, ртутного отлива светом.
— Сейчас, сейчас… Минутку.
Какое простое, круглое лицо!.. Сколько ей? Девятнадцать? Двадцать? Дурочка, она же еще ничегошеньки не знает!.. Ишь, как высматривает!
Твердунина сделала несколько тяжелых шагов и остановилась рядом.
— Сколько мальчику? — спросила она. — Это мальчик у вас или девочка?
— Мальчик, — кивнула женщина. — Федя. Три и десять дней ему…
— Три и десять… ну, большой уже, — усмехнулась Александра Васильевна. — Нужно что-нибудь? Ясли, например… Говорите, говорите, мне некогда… Что-нибудь вам нужно, спрашиваю?
Женщина оглянулась, словно ища помощи.
— Не бойтесь. Что вы молчите? Ну, как знаете… Если что-нибудь понадобится, приходите прямо ко мне. Скажете: Твердунина велела. Вас пропустят.
Женщина испуганно кивала, прижимая младенца.
Солдаты построились возле автобуса.
— Р-р-р-рясь! Ырна! — донеслось оттуда.
— Пойдемте, Олег Митрофанович, — сухо сказала Александра Васильевна и первой двинулась вперед, ступив на дощатый помост, брошенный в грязь возле дверей мавзолея.
Она чувствовала тяжесть в груди — такую, словно ей вскрыли грудную клетку, выскребли оттуда все трепещущее и живое, а вместо этого вложили несколько корявых кусков холодного чугуна… Нет, не такую тяжесть. Иную. Будто уже засыпали землей. Да. Землей… Как он мог? Может быть, Кандыба врет? А тогда откуда знает? Ведь в подробностях! в деталях!.. Мерзавец… мерзавец!.. как он мог?!
Вчерашний день, ночь, утро — все казалось сном, слишком стремительным и сумбурным, чтобы иметь что-нибудь общее с жизнью.
Мозг подсовывал факты, обвиняя его; душа лепетала и изворачивалась, ища ему оправданий. Это было так мучительно, что у нее сел голос.
— Ну, показывайте! — отрывисто сказала она, останавливаясь.
Бондарь повернулся и заговорил, пожимая плечами с таким видом, будто сам был экскурсантом.
— Сооружение в одном уровне… крыша плоская, наклон пятнадцать градусов…
— Да-а-а… — протянула Александра Васильевна.
Из дверного проема струился по бетону ручеек жидкой грязи.
— А двери почему не навесили? — сипло спросила она.
— Везут. Сварные, трехмиллиметрового железа.
Твердунина заглянула в проем.
Олег Митрофанович тупо изучал ее красивый затылок, покрытый пушистыми завитками, размышляя, что будет, когда Александра Васильевна насмотрится. Голый бетон… плиты бракованные… все не встык, враздрай… Сердце замерло, вдруг с цирковым аханьем перевернулось — и зачастило… А, черт с ним! — безразлично подумал он. — Билет на стол? Положу билет, гори все синим огнем… Какая разница? Не выйдет ничего с деревней… нельзя к Марфе… некуда спрятать Валерку… шестиосная платформа, и все. Может быть, кинуться ей в ноги?.. прямо здесь, в растворную грязь? Оставь мне сына!.. Что она скажет? Что она может сказать? Она посмотрит своим холодным жабьим взглядом… вы не вовремя с этим, скажет… возьмите себя в руки, скажет… каждый честный человек, скажет. И еще что-нибудь. Сейчас не время. Давайте, скажет, про мавзолей… А что, что мавзолей?! Ну он же не Аладдин, в конце концов, чтобы за ночь мавзолей, — нет у него джинна в лампе! Рабочие проявили героизм, чтобы хоть это, — он невольно зажмурился, — это убоище возвести… ночью, под дождем, за копейки сверхурочных… Что он может им заплатить? Ну, были, конечно, изысканы кое-какие средства для премиальных. И себе, и себе полсотни распорядился выписать… да!.. Что, он не человек? он тоже торчал всю ночь… мок… собачья жизнь, честное слово. А если она станет орать, — с неожиданным хладнокровием подумал он, — я ей сам все скажу. Все, что думаю! И пусть треснет от злости!