Страница 9 из 127
Окончательно расстроившись и даже почувствовав неприятное жжение в груди, Бронников раздраженно сложил стопу исписанных листов и постучал ею по столу сначала одной стороной, затем другой. Положил справа от машинки, а сверху бросил карандаш. Все вместе означало окончание рабочего дня и переход к состоянию беззаботности.
Однако, вместо того чтобы беззаботность свою как-то проявить, Бронников, напротив, озабоченно нахмурился, затворил оконные створки, затем подошел к двери и аккуратно, чтобы не было слышно щелканья, повернул ключ (так-то он не запирался, если только на ночь). После чего беззвучно поднял крышку радиолы и достал из-под нее другую стопку исписанной бумаги.
* * *
Когда Бронников надел пиджак и оглянулся, машинально проверяя, на месте ли мелочи, что должны населять карманы, шел уж четвертый час дня.
Охватившее его саднящее опустошение было вполне привычным и знакомым – ничего другого нельзя было ждать после пяти или шести часов работы. Оно подводило черту суткам – время в них еще оставалось, но уже не имело никакого смысла, и приходилось так ли, этак ли тянуть до завтрашнего утра, имея в виду, что попытки ускорить его течение, отвлечься или забыться, чтобы оно, времечко, прокатилось живее, должны быть чрезвычайно размеренны и осторожны, поскольку завтра обязательно нужно проснуться не с похмельной, а со свежей головой, бодрым, вновь наполненным чем-то таким, что можно будет использовать для работы. Использовать – то есть снова опустошиться… и опять ждать наполнения… и так каждый день. Мысленно описывая этот процесс, он никогда не мог отделаться от каких-то ассенизационных ассоциаций. Наполнилось – опорожнилось… опорожнилось – снова наполнилось…
Устало бормоча себе под нос какую-то невнятицу (а то еще в этом состоянии начинали прыгать в мозгу рифмы, самопроизвольно складываясь в нелепые стишки), Бронников пнул дверь подъезда, вышел на воздух и первым делом задрал голову к небу.
Небо было большим, огромным. Даже здесь, стесненное крышами, затканное проводами, оно все равно выглядело величественно, строго и торжественно. Солнце сквозило в прорехи серо-белых облаков, и все, что попадало в его лучи – листва, деревья, асфальт, трава, кирпич, антенны, – обретало определенность и даже незыблемость – но, правда, ненадолго, потому что стоило только светилу окончательно спрятаться за тучу, как сущее снова возвращалось к своему текучему, переменчивому состоянию.
Оценив перспективы дождя и похвалив себя за предусмотрительность, Бронников перехватил зонт и неспешно пошагал влево, намереваясь выйти на Арбат.
– Слышь, писатель! Угости покурить!..
Бронников оглянулся.
Дядя Юра расположился на скамье возле песочницы, вольготно откинувшись на спинку и кое-как разместив свой воробьиный зад на сиденье, представленном парой облупившихся жердин. Одет он был в тлелую олимпийку со сломанной молнией и неизменные свои ватные штаны, источавшие столь густой и плотный запах, что, бывало, сам дядя Юра давно уже шагал по Дорогомиловской к Киевскому рынку, а след этого аромата еще витал в закоулках двора. У ног дяди Юры, обутых в то, чему у Бронникова иного определения, чем слово “опорки”, не было (хотя, честно сказать, он и сам плохо представлял, что это такое), стоял большой холщовый мешок, наполненный, судя по всему, пустыми бутылками. В отличие от других предметов и частей одежды мешок выглядел добротным и относительно чистым. По всей видимости, это объяснялось тем, что он представлял собой орудие производства, а не так просто себе какую-то тряпку. Лицо у дяди Юры – темное, будто его калили в топке конвертора, – резко контрастировало с несколькими седыми вихрами, а впалые глаза хранили навечно застывшее выражение пьяной доверительности. Впрочем, оно, как давно знал Бронников, обманчиво.
– Прочесал территорию? – спросил он, доставая сигареты.
Вместо ответа дядя Юра дурашливо прыснул и легонько пнул мешок. Должно быть, в преддверии имеющей быть милостыни ему хотелось показать, что к Бронникову он расположен самым доброжелательным образом.
– Маленько прочесал, – сказал он. – А что ж! Я по чужим дворам не шарюсь… Слышал, на той стороне что было?
“Той стороной” называлась земля за проспектом Калинина.
– Нет, а что?
Одну из обретенных сигарет дядя Юра сунул в рот, две другие с довольным видом заложил за уши, извлек откуда-то коробок спичек и стал чиркать.
– Да то! Есть которые по чужим дворам любят шариться! Ну вот, одному тыкву и проломили. Уже завонял, – сообщил дядя Юра, безнадежно махнул рукой и жадно затянулся. – И при жизни-то несло, не приведи господи, а уж когда менты из подвала вынули!..
– Дела, – пробормотал Бронников.
– Зря ты эту дрянь куришь, – с явным осуждением заметил затем его собеседник, отчего-то начиная пучить глаза. – Лучше бы тебе…
Бронников подождал с полминуты, пожал плечами и хотел уж было двинуться восвояси, но дядя Юра, продолжая содрогаться в приступе сиплого кашля, протестующе махнул рукой.
– Слышь, писатель, – просипел он в конце концов, то и дело пробулькивая. – Вот не написал ты про меня… кхе-кхе-бху!.. а теперь уже и не напишешь!..
И опять закатился.
Бронников и впрямь давно подбивал клинья, надеясь узнать о героической судьбе соседа столько, чтобы хватило хотя бы на один жесткий, сухой военный рассказ. Они познакомились в момент его переезда – дядя Юра кинулся помогать выгружать вещи, а когда настал час расплаты, стал прозрачно намекать, что фронтовику можно и набавить за его беззаветное прошлое. Но оказалось, что дядя Юра только морочил голову, и Бронников уже сжился с мыслью, что старик так себе просто привирает, несет, как говорится, по пьяной лавочке с Дону с моря, а на самом деле пороха не нюхал. Однако затем Девятого мая Бронников увидел утром дядю Юру почти трезвым, а трухлявый его пиджачок оказался украшенным несколькими медалями и двумя серьезными орденами – “Красного знамени” и “Славы”. Так или иначе, в связные воспоминания дядя Юра не больно пускался, от конкретного разговора норовил уйти – и уходил, и опять пьяненько посмеивался, юродствовал и все только твердил, что сколько ему повоевать досталось, так другим до того еще хлебать и хлебать. Будучи командиром “морского охотника”, дядя Юра трижды участвовал в высадке десанта при взятии Одессы – и первые два полегли без всякого толку, потому что их не успели поддержать корабельной артиллерией и авиацией, а лишь с третьего захода все более или менее сладилось. Но даже этого дядя Юра впрямую не говорил, Бронников сам из каких-то его речевых обрывков и междометий все это собрал и умозаключил, но подозревал, что, если теперь задать вопрос в лоб, дядя Юра и отнекиваться не начнет, а просто понесет какую-нибудь околесицу, и на этом дело кончится. Внятная история была у него одна – та именно, что повествовала о волшебном времени, когда “охотник” не то три, не то четыре месяца патрулировал отведенный ему участок освобожденного от немцев побережья и кок постоянно жаловался, что ему не в чем компота сварить, поскольку все хоть сколько-нибудь подходящие для этого емкости залиты вином и самогоном… Вот, собственно, и весь анабазис. Больше боевой моряк ничего толком не вспоминал. Или, во всяком случае, не рассказывал.
Бронников не впервые с такой молчаливостью сталкивался. О войне говорили только высокие командиры, и говорили одинаково – языком военных реляций, не позволявшим услышать ничего о живом человеке: “Как помнится, в начале марта войска Второго Белорусского фронта героическими усилиями прорвали оборону противника и продвинулись на пятьдесят-семьдесят километров к западу в направлении городов Минск и Брест…”
Рядовых фронтовиков писучие поэто-песенники как только ни величали – и пахарями войны, и ее тружениками, и еще по-всякому. И рядовые фронтовики плакали под эти песни и стучали кулаками по столам, но дальше чужих песен рта не раскрывали. Казалось, они, будто сговорившись, хранят какую-то тайну. Да так крепко хранят, что нельзя даже понять, какая она – страшная? позорная?.. Что они скрывали? Чего боялись? Чего стыдились? Ну, вот тот же дядя Юра – ни в плену не был, ни в оккупации, так чего бы нет – разливайся соловьем! Дудки, молчит!..