Страница 68 из 75
Мы вышли 14 декабря, чтобы переменить жизнь страны, но сие могло выйти только с удачей; а вот наша собственная жизнь обязательно должна была перемениться при любом исходе: с той минуты, как мы оказались на площади, назад не было никакого пути (либо в Сенат, либо в каземат!); и я уверенно говорю: наши общие цели были благородны, средства неопределенны, но прежде всего мы навсегда покончили со своим прошлым.
И у Пушкина также — при любом исходе дуэли старая камер-юнкерская, суетливая, вексельная жизнь отменялась: либо в деревню, тюрьму, отставку, либо в могилу.
Мы, декабрьские, стремились к успеху, но будто заклятие на себя наложили, будто скомандовали себе самим: «Медленнее! Тише!» И Александр медлил с выстрелом (признак опытного дуэлянта или серьезного самоубийцы).
А теперь изо всего противуречивого многообразия сохранившихся слов, воспоминаний и слухов об А. С. П. я все же предоставлю то, что подтверждает мое подозрение.
Умирающий Пушкин говорит Данзасу: «Сегодня мне спокойнее и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя».
В другой раз шепнул кому-то: «Какое у меня в гробу будет счастливое лицо» (почему-то, к слову, вспомнил строки Александра Ивановича Тургенева, записавшего сразу после кончины Пушкина: «Мы говорим вслух — и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали»). Но вот еще Данзас сообщает мне очень примечательные слова, сказанные А. С. на Черной речке, когда (уже раненный) он подстрелил все же Дантеса и в первые минуты казалось, будто наповал: «Странно, но мне почти жаль, что я убил его!»
Вот истинный Александр мой! Он внутренне не хотел, не умел убивать — освободиться хотел; желал покоя, такого хотя бы, который я обрел, сидя в кофейне вечером 14 декабря и после…
Как быть, друг Евгений Иванович?
Я слыхал также от многих, что стыдно Пушкину с небесных высот духа пасть до уровня дуэли: нелепо разрубать таким способом запутанные житейские обстоятельства, в то время как они совсем иначе, неизмеримо глубже и умнее расчислены в пушкинских стихах и прозе.
Один Лермонтов, орел, сумел стукнуть и по этому болтанию: «невольник чести», «оклеветанный молвой», «восстал против мнений света», «один»…
Лермонтову было ясно, что Пушкин не мог тут победить, — но сам А. С. разве того не понимал?
Когда я пишу, что не допустил бы его дуэли, и Соболевский клянется, и Матюшкин восклицает: «Яковлев! Яковлев!» — так это не в том смысле говорится, что мы вызвали бы полицию, жене бы сообщили, пресекли etc. Я бы, к примеру, постарался развеселить, дух поднять, раскрыл бы окно и «выпустил нечистика» (пользуюсь словарем Никиты Тимофеевича).
Никита, как помните, подозревал в своем барине смертника; от случая все равно ничего бы не спасло, но если б мы могли вмешаться, вероятность несчастья уменьшилась бы.
Иль я не прав? А хотелось бы. Но полно, к чему теперь рыданья.
Окончена запись 30 октября.
28 октября
Запись отчего-то сделана «вверх ногами» и начата, как видно по числу, раньше окончания предыдущей, здесь Пущин забылся и неверно развернул тетрадь. Далее следуют (как уже не раз в этом дневнике) наброски, может быть, планы того, что Иван Иванович собирался в будущем записать, превратить в новые мемуары — да не успел.
«Две-три мысли» (во время бессонницы).
«Нет более геморроя», автор доктор Маккензи. Седьмое издание, СПБ, 1849 год.
Зачем же семь изданий, если его нет?
«Нет больше несчастья в любви» — с французского. Издание одиннадцатое.
«Нет более смерти» — сочинение Ивана Пущина. Не издано.
Не понимаю госпожу де-Севинье, воскликнувшую: «История мне отвратительна, ибо то, что мы сейчас видим, когда-нибудь станет историей!»
Я так понимаю, что она находила весьма бесцеремонным непрошенное вмешательство потомков в ее и других частные дела, интимные секреты.
Не согласен! Иван Пущин не согласен: как приятно думать, что многое ушедшее не совсем уйдет. Что многое умершее не совсем умрет. Возможно, впрочем, мне просто больше жить хочется, нежели почтенной сочинительнице лучших в мире писем матери к дочери?
Я не раз читал, будто Мериме одурачил Пушкина, сочинив песни и легенды западных славян, а Пушкин попался в ловушку, приняв все за чистую монету.
Вздор!
Мериме много прочитал о славянах, вошел в их быт, в их мысль, дух — прибавьте его несравненный талант плюс пушкинский гений; да они все поняли, почувствовали и рассказали правильнее, чем это сделали бы сто аккуратных немецких путешественников.
А знаете ли почему?
Да потому, что эти западные славяне и вообще весь мир — уже давно в них самих находились и только ждали случая выйти наружу.
С богом…
О москвичах
Все обошлось сравнительно легко. Но некоторые подробности были весьма неприятны.
Ив. Ив. сказывал мне, что его попытки хитрого запирательства особенно затруднялись откровенными показаниями некоторых друзей. Так, Пущин всячески уменьшал значение своей московской управы — но вскоре понял, что его московские «подчиненные» уж давно взяты и доставлены в крепость. Вскоре начали сводить на очные ставки Пущина с Зубковым, Борисом Данзасом и др.; пришлось Ив. Ив-чу кое-что признать, но один или два раза он невольно сказал лишнее, не подозревая, что москвич (не помню уж кто) вообще не признается ни в чем, не помнит никого и проч. Догадавшись, Пущин, решительно сослался на свою плохую память и взял ход обратно — но было это шито белою ниткою, и Чернышев улыбался противнее обычного…
В общем, московские (кроме, конечно, Фонвизина, Нарышкина, Митькова, Муханова) отделались заключением и подозрением, а Пущин, как он сам выражался, «еще более стал достоин смертного приговора».
Думал о Людовике XVI: Конвент его обвиняет, король долго и скучно оправдывается — верно, адвокат внушил, что таким образом сохраняется шанс уцелеть (и ведь в самом деле решение о казни было принято незначительным большинством голосов!).
Но Людовик мог и не признать право народного собрания — судить короля. Мог сослаться на божественные свойства монарха, которые, по его понятиям, выше прав любого собрания.
Это было бы, конечно, неправедное геройство — и казнь была бы гарантирована с самого начала, но… но…
А что — но?
Как противник всякого самовластья, я не признаю за Людовиком высших прав; но как узник, как человек — более сочувствовал бы его безумной смелости.
Вот как странно мир устроен!
12 июля 1826-го: суд, где нас не судили, но приговорили. Я громко выразился.
Иван Иванович, многие помнили, при объявлении приговора и во время его исполнения глядел особенным молодцом, посмеивался, других ободрял — да еще и оценку дал как законник, вчерашний судья: он громко воскликнул, услышав о приговоре: «Как! Разве нас судили?»
Смертную казнь мне и еще тридцати (но уж шепнули, что смягчат).
Рылеев мой: боялся компресса на шею, пиявок. Ник. Бестужев при этом замечал: «Должно готовить шею для петли». Такое часто говорилось (с тайной, конечно, мыслью, что судьбы никто не угадывает).
Рылеева, Каховского, Пестеля, Бестужева, Муравьева казнили. Меня нет. И чувствую какую-то вину, хотя не умею хорошо выразить.
Воин изнеможет — свинья переможет…
А вообще дело мое «час от часу хуже. Бог знает, чем все это кончится». И тот смертный приговор 12 июля 1826-го — он вот-вот исполнится. Пора потихоньку прощаться.