Страница 37 из 38
Однако я устоял.
— У него нет руки, — сказала Татьяна.
Зачем она это сказала? Пожалела меня?.. Нет, не меня: вон как подернулись влагой глаза и нос покраснел…
— Его зовут Александром. Саша… Санька.
Татьяна посмотрела на меня с нескрываемой нежностью. Благодаря за то, что я тоже Санька.
Сейчас мне было, конечно, не до глубоких размышлений. Я еще не мог рассудить случившееся покорно и здраво, понять, что все кончилось так, как и должно было кончиться. Ведь я еще не знал, что почти всегда это кончается так. Я еще не знал, что первая любовь потому и называется первая, что она редко бывает последней.
Об этом я пока не думал.
Я лишь оглянулся на старуху, дежурившую подле лестницы… Эх ты, тетеря!
— Только вы не говорите маме. Ладно?.. — улещивала маму Галю Татьяна. — Я ей сама напишу. Позже… Вы ведь опять в Сибирь едете?
И хотя сейчас меня уже ничто не могло отвлечь, я на мгновение отвлекся. Я услышал вопрос. Заданный мимоходом, в неведении, по святой простоте…
Вопрос, от которого зависело счастье или несчастье двух других людей. Вопрос, который связывал прошлое и будущее либо разделял их навсегда. Вопрос, над которым, наверное, вот уже столько часов — долгий день, и бессонную ночь, и еще один быстротечный день — молча билась эта женщина. Моя мама.
— Да, — ответила она.
Поезд уходил вечером, в двадцать ноль пять.
Гансу дали машину — обшарпанный, горбатый, как черепаха, «ЗИС», — и он довез нас до Киевского вокзала.
Шофер извлек из багажника чемодан, поставил его наземь, снова сел за руль и укатил: должно быть, мы у него были нынче не последними пассажирами.
Я пригляделся к чемодану и вдруг понял, что этот чемодан мне знаком ровно столько же, сколько знаю я Ганса Мюллера, его владельца. С этим жалким чемоданишком явился он к нам когда-то в. нашу квартиру на Рыбной улице. С ним отправился он на испанскую войну и вернулся оттуда. Он сопутствовал нам во всех эвакуационных кочевьях. И вот спустя много лет уезжает человек восвояси, а в руке у него все тот же неказистый чемоданишко, на два замка, с ремешком.
Посредине вокзальной площади, там, где в мирные лета цветет пышная клумба, сейчас стоял армейский грузовик, а вокруг него суетились люди.
В сумеречной мгле, чуть колеблясь на ветру, отливала серебром туго надутая колбаса аэростата воздушного заграждения.
Я поразился: с чего бы это?.. Зачем опять появилось здесь нелепое чудище, напоминающее о тех стародавних ночах, когда немцы бомбили Москву? Ведь теперь им до Москвы уж никак не достать…
Каюсь, меня до того озадачило это явление, что я даже позабыл, что рядом со мной Ма и Ганс, что пора к поезду, — я рысцой побежал к грузовику, где уже околачивалась целая толпа ротозеев.
— Давай!..
Это скомандовал пожилой толстяк с погонами младшего лейтенанта, стоявший на подножке грузовика.
Скрипнули тросы, завертелся барабан на грузовике. Тугая колбаса аэростата подпрыгнула, а потом плавно устремилась вверх. И тотчас же обнаружилось, что к аэростату прицеплено огромное полотно — оно тоже возносилось в небо, выше, выше…
И когда аэростат, уже подобравшись к облакам, стал величиной с кулак, сбоку, от парапета набережной, ударил ввысь луч прожектора.
В небе был Сталин. Седоусый, бровастый, строгий. В маршальском мундире, при всех орденах и регалиях. Подоблачный ветер парусом надувал полотно — грудь богатырски выпячивалась.
Бог ты мой, до чего высоко!.. Я придержал фуражку, которая чуть не свалилась с задранной моей головы.
— Стоп! Хорош… — скомандовал толстяк.
Прожектор погас. Вероятно, это была лишь проба.
Я побежал догонять своих.
Под застекленным сводом вокзала уже стоял поезд. Мы отыскали вагон Ганса.
До отправления оставалось минут пятнадцать. Народ валом валил на перрон. Кого тут только не было! Военные — те, кому еще предстояло некий срок воевать, и те, что уже отвоевались, в госпитальных бинтах, с костылями и без костылей. Штатский люд, отощавший, пестрый от заплат, но настырный, бойкий: кто возвращается к родным пепелищам, кто переселяется на жирные южные земли, кто просто так, мешочничает…
Проводники вагонов отбивались от напиравшей толпы, требовали билеты, но их никто не предъявлял, и, наверное, у большинства никаких билетов не было, все норовили проскочить зайцами да еще посмеивались: «Ваш нарком нашему задолжал…»
— Ты пиши, — попросила Ма.
— Да, я буду писать. — Ганс порывисто и цепко сжал ее локоть. — Знаешь, ведь это совсем близко — Австрия… Очень близко.
Как они тягучи и тягостны, эти последние минуты перед разлукой, когда то, что надо бы сказать, не выскажешь, а то, что можно высказать, все уже пересказано.
Я чувствовал себя как-то скованно. Я был мужчиной, и тем более я оставался единственным мужчиной в семье — это обязывало к сдержанности. Но ведь и мне было отчаянно жалко расставаться с ним, с человеком по имени Ганс Мюллер.
— Не то чтобы я просто привык к нему, привязался за эти годы. Было нечто большее. У меня был хороший товарищ. Надежный товарищ. Который всерьез понимал товарищество и меня научил этому.
Товарищ уезжал. Ауф иммер. Навсегда.
— Да, я напишу… — повторил Ганс.
Ослепительно разверзлось небо над стеклянной крышей. Дрогнула земля под ногами. Кольнул перепонки могучий залп.
Снова салют.
И будто подстегнутая этим громом, еще круче закишела толчея на перроне.
Мимо пробегал солдат, навьюченный рюкзаком-«сидором».
— Что там? — схватил я его за обшлаг шинели.
— Дэ?..
Я показал на стеклянную крышу, дребезжащую от канонады.
— Нэ чув… — Он досадливо вырвал рукав из моих пальцев.
— Скажите, пожалуйста, какой город взяли? — Ма остановила раскрасневшуюся, в сбившемся набок платке женщину.
— А это какой вагон? — едва переводя дыхание, осведомилась та.
— Что взяли? — допытывался у бегущих людей Ганс.
Пожилой железнодорожник, спешивший к головному вагону с жезлом и путевкой в руке, обронил на ходу:
— Вену.
Снопы ракет взмывали над стеклянной крышей и тяжким грохотом обрушивались на нее.
Ганс улыбался — потрясенно и счастливо.
Уже месяц, как началось наступление на Венском направлении. Уже несколько дней оперативные сводки сообщали об уличных боях в Вене. И все же трудно поверить — Вена…
— Ну, — сказал я, — на этот раз мы их побили?
— Побили, — кивнул Ганс.
Но тотчас на его лицо набежала тень.
— Знаешь… — сказал он тихо, — они еще могут подняться.
— Кто? — не понял я.
Слишком уж сильно громыхало над нами, чересчур уж гомонили вокруг. А он говорил очень тихо. И я недослышал, не понял.
— Кто?
— Они… — повторил Ганс, пристально глядя мне в глаза. — Они еще могут подняться. Может быть, не сразу, но могут подняться… Я их знаю.
Скулы его напряглись, побелели. Четче обозначились морщины.
— Понимаешь?
Видимо, ему было очень важно, чтобы я это понял.
Понял сейчас.
— И если они поднимутся, все будет сначала… — глухо продолжал Ганс. — Другой Гитлер, другой рейхстаг, другой аншлюсс… А это нельзя, понимаешь?
— Нет! — разозлился я. — Еще раз? Нет!.. Они не пройдут.
Полыхало над крышей. Размеренно гремели залпы.
— Не пройдут, — сказал Ганс. — Если вы будете здесь. А мы будем там. Если каждый будет на своем месте…
Он отвел взгляд, досадливо поморщился, закончил:
— И если будет меньше дураков. Заливистый свисток кондуктора донесся от головы поезда.
Зашипели тормоза.
Ганс шагнул — неуверенно, шатко — к ней, маме Гале.
Я отвернулся. Как тогда, много лет назад. Но теперь не от ревности и не от смущения, а потому что сейчас я не мог смотреть на мать: мне было жалко ее до боли, до слез.
Я смотрел на стеклянный свод вокзала, над которым взлетали, расцветали пышно и буйно, увядали и гасли огни.
— Когда же… — начала Ма, но договорить не сумела, осеклась.