Страница 14 из 41
Все чаще в задушевных беседах с друзьями и случайными собутыльниками мне задавали один и тот же вопрос: «Зачем ты сюда приехал?» Я отвечал беспечно: «Просто так!» На что следовало глухое поучение: «Сюда просто так не приезжают...»
Было ли в этом предначертание судьбы? Или подсознательное ощущение вины лишь за то, что родился на свет? Или чувство покорной жертвенности, которое, вообще, характерно для «совков»? Или же готовность принять удел поколений? Не знаю, я до сих пор мучаюсь этой загадкой.
Пожалуй, всё вместе — плюс стечение обстоятельств.
Мрачные пророчества сбывались.
Страница за страницей, я листал эту книгу — уже с самого начала и подряд, — всё более поражаясь тому, как она, будто бы нарочно, соотнесена с событиями моей собственной жизни, как она соответствует тому, что я знал и без нее, но избегал признаваться в этом знании даже себе самому.
В одной из начальных глав «Архипелага» говорилось о массовых репрессиях 30-х годов:
«...В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:
— то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие спасаться в общество мирового пролетариата;
— то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы, что и Гитлер);
— то недобитые осколки Вольного Философского общества...»
И еще раз Солженицын возвращается к этой теме: «...Взяли на этап моего соседа — старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата, в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец)».
Что до эсперантистов и вольных философов, то они, к счастью, не имели ко мне никакого касательства.
А вот шуцбундовцы...
В 1933 году, после развода с отцом, мать увезла меня в Харьков, где на Люсинской улице до сих пор стоит краснокирпичный дом, построенный моим дедом Андреем Кирилловичем Приходько.
Мама устроилась работать заведующей залом в столовую на Сумской улице, в самом центре тогдашней украинской столицы. Именно в этой столовке поставили на харч ораву молодцов, австрийских шуцбундовцев, проигравших классовые бои в Вене и приехавших спасаться в отечество мирового пролетариата, как едко сказано у Солженицына.
Там моя мама и познакомилась с Гансом Иоганновичем Нидерле, двадцатитрехлетним уроженцем Вены. Это был веселый, спортивный, обаятельный парень, происходивший из достаточно состоятельной семьи, но, очертя голову, ринувшийся в революцию — таких в ту пору было всюду предостаточно.
Он вкалывал простым рабочим на Харьковском паровозостроительном заводе (где на самом деле выпускали танки), потом его перевели в конструкторское бюро. Когда он обзавелся семьей — то есть женился на моей матери, получив в приданое меня, — нас поселили в гостинице «Спартак», на Лопанской стрелке, которая в ту пору представляла собою нечто среднее между общежитием и революционным штабом, вроде мадридского отеля «Флорида», описанного Хемингуэем в «Пятой колонне».
Позже молодой семье дали приличную квартиру в доме на улице Дарвина, тоже сплошь заселенном коминтерновской братией: немцы, французы, англичане, австрийцы, кого тут только не было...
В 1937 году этот массивный серый дом на улице Дарвина обезлюдел.
Одних — и очень многих — замели, как шпионов, как врагов народа, расстреляли, рассовали по тюрьмам и лагерям.
Других же, в том числе моего названного отчима... вот о них-то, о других, разговор был еще глуше и опасливей, нежели об арестованных.
Ганс Нидерле окончил танковое училище и, доплыв пароходом до Испании, повел в бой танкистов под Гвадалахарой. Он воевал честно и мужественно, был представлен к орденам Боевой Красного Знамени и Красной Звезды, которых, впрочем, так и не получил.
Обо всем этом я рассказал в повести «Товарищ Ганс», которая впоследствии стала первой частью романа «Нежный возраст».
И хотя повествование там велось от первого лица, этим первым лицом был не я, а мой ровесник и двойник — Санька Рымарев.
Там не могло быть и речи о том, что летом 1937 года в Киеве был арестован и расстрелян Евсей Тимофеевич Рекемчук.
Он не был отцом Саньки Рымарева. Он был моим отцом.
Вся острота ситуации обозначилась после того, как Ганс Нидерле вернулся из Испании.
Мое усыновление не было оформлено юридически. Из этого следовало, что по достижении двенадцати лет я, как сын «врага народа», должен был разделить судьбу своего отца.
Ничего хорошего это не сулило ни моей матери, ни самому Гансу, ведь на возвратившихся только что «испанцев» накатилась волна жестоких репрессий.
Выход был найден. Мы переехали из центра города на заводскую окраину. Там меня как-то словчились записать в новую школу под фамилией отчима. Я как бы перестал существовать, а вместо меня появился другой славный мальчик. Мать тоже поменяла паспорт. Всё было шито-крыто, вот теперь-то мы и заживем беззаботно и счастливо!
Через год началась война.
Нет, я не буду описывать здесь бомбежки, мытарства эвакуации — Сталинград, Барнаул. Не стану жаловаться на то, каково мне было всю войну носить немецкую фамилию и объяснять ровесникам, что мой немец, Ганс — он хороший, он за нас... Пролетело.
И я не стану тут лить запоздалые слезы по поводу того, что в сорок пятом, когда Ганс Нидерле получил очередной приказ — ехать домой, в Австрию, в Вену, работать в комиссии по репарациям, — я отказался ехать туда вместе с ним, а мать осталась со мною... И это пронеслось.
Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.
Вот тогда я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?
Мама сказала: кажется, он был арестован, кажется, его уже нет... мы не говорили тебе.
Кристально честный коммунист, я подал заявление в Коми обком партии, где теперь состоял на учете, с просьбой выяснить судьбу отца — Евсея Тимофеевича Рекемчука.
Выясняли месяца два.
После чего меня исключили из партии и выгнали с работы.
Я перебивался тайным заработком: с домашнего телефона собирал информацию из районов — сколько кубометров леса напилили сверх плана, каковы надои на колхозной ферме, какой концерт прошел в сельском клубе, — ребята из редакции помещали эту дребедень в газете, безымянно или за своими подписями, а мне потом отдавали гонорар, сущие гроши.
Но даже они пугались, если я по старой памяти забредал к ним домой. «Кто-нибудь видел, как ты сюда входил?..»
А уж ко мне, тем более, никто ни ногой.
То-то я обрадовался, когда в один прекрасный день к нам заявились сразу два дорогих гостя, да еще каких!
Известный на весь Сыктывкар и на всю республику поэт Серафим Попов, работавший в газете «Вэрлэдзысь», что по-коми значит «Лесоруб», а с ним заведующий отделом культуры той же редакции Георгий Луцкий.
Я переводил на русских язык стихи Серафима Попова, пользуясь подстрочниками, которые делала для меня Луиза — она ведь сама коми. Эти стихи охотно печатали и в Сыктывкаре, и в Москве, и в Ленинграде, имя поэта набирало вес, а мне перепадало за перевод.
На радостях, я послал жену к соседям, стрельнуть деньжат бутылки на две, одной ведь тут было не обойтись.
Мы пили водку, читали стихи, пели песни. Было очень весело и празднично, особенно после томительных недель затворничества.
Время от вермени Серафим Попов поднимался из-за стола и дотошно изучал расположение комнат, интересовался, не дымит ли печь, не воняет ли из выгребной ямы — дом ведь был деревянный, без особых удобств.
Мы с Луизой охотно и подробно рассказывали.
Другой же гость, шмыгая простуженным носом, отмалчивался весь вечер и чаще других заглядывал в рюмку.
Много лет спустя, вновь оказавшись у меня в гостях — уже в другом городе, — Жора Луцкий, приняв лишку и расчувствовавшись, признался, что тогда, в Сыктывкаре, они приходили с Серафимом Поповым смотреть мою жилплощадь, потому что меня должны были со дня на день арестовать, это был уже решенный вопрос, а квартиру обещали отдать Серафиму Попову, он бездомничал, скитался по углам, так что надо было взглянуть заранее и дать согласие, не брать же кота в мешке...