Страница 2 из 18
Так и не нашел бывший зэк-академик нужный поворот к прежнему, не позволила израненная дедова внутренность ступить на понятную памятную тропку привычного человеческого обитания. Напротив, лишь усиливалось день ото дня его беспамятство, развивалась в короткие сроки странная и совсем недобрая чудаковатость, изредка размыкавшие дедовы уста для чужого и неподконтрольного самому ему слова, а к слепоте наружной, начиная с тогдашней первой кухни, добавилась и внутренняя, необъяснимая и безнадежная.
А вышло, что Семен Мирский, знаменитый архитектор, славный представитель архитектурной науки и советского строительства довоенной эпохи, реабилитированный после пятнадцатилетнего отбытия в местах северного отдаления, вернулся домой, в тот самый бурого кирпича и серокаменного цоколя дом, что построил в 1903 году, завершив строительство за пару недель до рождения девочки Розы в семье химика и университетского педагога Марка Дворкина и его супруги.
Вернулся насовсем, но не совсем в себе. Это Роза Марковна про мужа поняла, как только тот вошел в дом и потянул носом чужой ему воздух. После этого дедушка Сема молча ел все, что подавали, ел ровно год и три дня, жуя быстро, рвано и так же отвратительно глотая куски, что подкладывала ему в тарелку, отводя глаза, бабушка Роза. Насытившись, говорил уже медленнее, чем ел, но все равно про еду: про первое, второе и третье, даже если такового и не было для подачи.
К началу следующего лета академик Мирский быстротечно скончался от развившегося в короткий срок рака желудка. Перед тем как умереть, в последний проблеск сознания глазами призвал Розу Марковну, указал взглядом в направлении кухни, пролепетав губами что-то слабое и неслышное, но она поняла. Дед просил большую чашку какао «Золотой ярлык», погорячей, с мелко накрошенной мацой.
Пока мог еще ходить, покуда не слег уже неподъемно, дед порой исчезал из дому, что после возвращения его случалось нечасто. Невзначай застав мужа в соседнем подъезде, Роза Марковна удивилась такой его странности, хотя ничего, казалось, странного не происходило: ну прогуливался сильно пожилой человек тихого вида вдоль такого же тишайшего московского переулка, ну, забрел в подъезд дома, пусть даже не в свой, а в соседний, ну, опираясь на палочку, не спеша поднимается по лестничным маршам, держась за точеный поручень на кованом подперилье, делая долгие остановки, чтобы передохнуть и заодно коснуться рукой прохладного подоконного мрамора. Ну, принюхивается чутко, сослепу безнадежно вглядываясь в невидимые перекрытия, и трепетно вслушивается в неуловимые звуки шевелений и голосов каменного дома, извлекая понятные одному ему колебания из тех, что породил он умением своим, талантом и прошлым трудом.
Гораздо позже, по прошествии лет догадалась Роза Марковна про ту Семину странность, про ниточку единственную, что продолжала связывать Семена Львовича с окружающим миром не по формальным и не по родственным, но по единственно чувственным признакам из оставшихся у него после пятнадцати страшных магаданских лет. Если, конечно, не вспоминать про еду…
Вилька помнил те времена не то чтобы смутно, – слишком для такого неясного воспоминания был незрел по возрасту: числился пока в семье Мирских грудничком, совсем не ходил еще по-настоящему, заваливаясь на дубовый паркет. Зато ловко пробовал передвигаться на карачках, исследуя первый этаж академического жилья и упрямо подбираясь к лестнице на второй.
Однако нечто неуловимое и волнующее в память его все же затерлось: то ли дедов запах, то ли отголоски редких звуков шаркающих дедушкиных шагов, то ли слабые, но явственные остатки двухэтажного квартирного эха тех времен. Именно тогда, сразу перед самым Вилькиным рождением, дед Семен, вооружившись нехитрым инструментом, отгородил лишнюю комнату на втором этаже с тем, чтобы получилась отдельная детская для внука. Ограничить себя, однако, по старой памяти не смог, и поэтому пространство получилось развитым, с полноценной оконной половиной, отъединенной легкой стенкой от двойного овального окна, главного на втором этаже.
В промежутке, после того как старик взял в руки инструмент, но еще не успел умереть в ходе последнего забега в получеловеческую жизнь, он успел дать внуку имя, и никто в семье не посмел возразить такому странному пожеланию Семена Львовича, включая невестку Татьяну, молодую жену Бориса.
– Я хочу, чтобы он стал Виленом, – сообщил экс-академик, – в честь Владимира Ильича, в честь Ульянова-Ленина. Того, что они сделали со мной, не было бы никогда, – вполне разумно изложил он Розе Марковне свою версию, – если б не убили Ильича.
Борис, узнав о просьбе отца, сделал лицо. Русская Таня, напротив, отнеслась с пониманием и даже с благодарностью, поскольку продолжала с пиететом и легким страхом относиться к реабилитированному главе семьи, к его прошлой славе, а главное – к тому, что ее не выгнали прочь из еврейского дома после того, как она зачала от Бореньки, а, наоборот, приняли в семью, словно дочь и ровню. Кроме того, она и сама ничего не имела против вождя – так воспитана была удачно, в покорстве, при полном и благодарном подчинении чужой силе, и поэтому все в этом деле совпало удачно.
Одним словом, младший Мирский стал Виленом по распоряжению деда, вернувшегося после сталинского заключения с необъяснимым расстройством не то чтобы психики напрямую, но, скорей, с нарушением некоего внутреннего механизма, в новом устройстве которого разобраться было никому не возможно. И сомнений в этом у домашних оставалось все меньше и меньше.
Кроме отдельных бесспорно разумных дедовых поступков, таких как переоборудование верхнего этажа или осознанное желание, если не приказ, назвать внука именем приснопамятного вождя досталинских времен или нередкие застольные разговоры с Розой на трепетные гастрономические темы, других мотивированных шагов за дедушкой не наблюдалось, если не считать примитивно-бытовых. Но ни привыкнуть к такому другому мужу и отцу, ни начать по этому поводу методично отчаиваться и сокрушаться никто из Мирских так и не успел по причине слишком короткой дистанции для принятия любого верного решения.
Обычно Роза Марковна начинала кричать ровно перед тем, как первый рассветный луч уже явственно вползал в пространство между двумя не стянутыми до взаимного касания тяжелыми шторами. За шторами угадывалось окно с близким видом на соседей, то есть на такое же затейливое окошко, какие были и у них самих: те же слабые остатки грязной тени, походившей на следы масляной краски для наружных работ вяло-телесного цвета, такие же причудливые формы скругленной и почти насквозь истлевшей деревянной рамы в стиле «московский модерн» начала истекшего века, который и был-то всего лишь двадцатым, а казалось, продолжал все еще неистребимо тянуться.
Дом, в котором все они к началу наступившего нового столетия прожили настолько долго, насколько удавалось помнить себя во всех предыдущих коленах, стоял в удивительном месте, до которого по неизвестной причине ни разрушительные механизмы старения твердых предметов, ни нынешняя оголтелая власть не смогли покуда добраться окончательно.
Строение бурого кирпича, облицованное понизу крупными срезами неровного серого камня, продолжало устойчиво пребывать там, где и стояло с изначальных своих времен, с дореволюционного 1903 года – в тихом закоулке Трехпрудного переулка. Дом отчего-то не заваливался набок, не слишком растрескивался по фасаду и не особенно прогибался в мощных деревянных перекрытиях. Другими словами, не обветшал согласно отпущенному жизненному сроку. Власть молчала, не возникая про капремонт с отселением и последующим невозвратом по адресу прежней жизни, и не ставила жильцов в грозную известность о передаче строения нынешним претендентам на владение лучшей частью окружающей городской среды.
Быть может, такое «невнимание» имеет место в силу того, очень трезво для своих почти ста лет рассуждала бабушка, что дом и поныне продолжает считаться усиленно «творческим» и одновременно начальственным и потому довольно опасным для местной управы. Хотя, с другой стороны, дом в Трехпрудном, по ее же словам, частично подрастерял былую упругую силу, шедшую от непростых обитателей здешних двухэтажных квартир. Обитатели все еще оставались носителями звучных имен, в числе которых были как вполне живые, так и давно и надежно мертвые. Среди первых попадались также поныне действующие, правда преимущественно из второго-третьего фамильного поколения, типа сын академика – сам академик или же внук профессора – тоже лауреат. Это же касалось и части артистической и художественной братии, покуда живой и отчасти даже функционирующей, хотя звуковая волна, разносимая от произнесенной фамилии, давно стала куда жиже основоположной и нужных вибраций уже ни у кого не вызывала.