Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 133

— Нуте,— сказал профессор, отрываясь от своего скорбного гроссбуха.— Скажите о себе.

Алексей Никитич сообщил все, что знал: про паровоз, про опоясывающие боли. «Я потерял уверенность в моем теле. Я стал думать о нем слишком часто. Я думаю, что-то поржавело у меня внутри». В лице профессора не отразилось ничего. Два безжизненных застылых блика светились в его глазах, Он велел Курилову раздеться и, пока тот сдергивал через голову гимнастерку, читал медицинский листок, принесенный Куриловым в запечатанном конверте. Не оборачиваясь, он приказал также спустить штаны... Осмотр длился недолго. Ледяные пальцы прошлись по телу пациента, и хотя при куриловском сложении прощупать что-либо было нелегко, Алексей Никитич заметил его прикосновенья лишь по беглому холодку. Профессор не спрашивал ни о кровотечениях, ни о каких-нибудь посторонних симптомах; он сказал, что данные исследования подтверждаются, с той лишь разницей, что опухоль сопряжена с камнями; они и объясняют боль. Он советовал немедленно ложиться в клинику, пока случай не стал неоперативным. Рука Курилова непроизвольно двигала какой-то круглый, гладкий предмет по краешку стола, свободному от книг и бумаг. Он приподнял ладонь, под нею оказалась бронзовая, отчищенная до блеска пепельница, и в ней лежал чей-то исковерканный, насквозь изжеванный окурок. Машинально он и сам потянулся за трубкой, но вспомнил своевременно, что здесь не курят. Профессор заметил его движенье.

— Ничего, курите,— сказал он без выраженья и кашлянул в кулачок.— Решайте.— Он объяснил, что через неделю его посылают на съезд в Барселону, и тогда сам он уже не сможет провести операцию.

— Она серьезна? — переспросил Курилов и тут же сообразил, что старик может не дожить до Барселоны.

— Ваша болезнь опаснее всякой операции.— Голос его временами затухал почти до шепота.— С каждым днем происходит дальнейшее изменение почечной паренхимы...

Слово было незнакомое, солидное, и какое-то зловещее утешение заключалось в нем. Алексей Никитич постарался запомнить его.

— Я все-таки просил бы отложить это на месяц,— взволнованно заговорил он.— На днях у меня состоится железнодорожная конференция, связанная с крупным партийным заданием. А потом я собирался проехаться куда-нибудь в глушь, в снег. У нас имеется о-отличный дом отдыха, а я не отдыхал семнадцать лет. (Он мог бы равным образом исчислять этот срок со времени последней тюремной отсидки.) Тем временем, возможно, появятся какие-нибудь дополнительные данные о моей болезни...

Он вложил сюда всю свою хитрость, и тот слушал его, полузакрыв глаза. Пациенты несговорчивы. Профессор давно привык ко всякого рода отговоркам, к попыткам сбить его с толку посторонними предложениями; ему было скучно снова и снова произносить слова, надоевшие за сорок лет. Ответственное задание и снежный дом отдыха — все это были лишь обычные, продиктованные страхом отговорки пациента от неминуемой процедуры.

— Не сострадания же вы ждете от меня! — сказал он просто, как говорят только с равными.

...А иногда они требуют точного наименования своего недуга, как будто это может если не исцелить, то утешить. Курилов спросил и вот — узнал о существовании слова гипернефрома. Оно было торжественное, оно гремело и по созвучию вызывало в памяти имя какой-то древнеготской королевы. Сейчас оно означало только опухоль. Сам не понимая сущности вопроса, Курилов осведомился, злокачественная ли она; профессор отвечал, что это покажет микроскоп. Хирург взглянул на часы, как бы призывая посетителя щадить считанные минуты старика. Курилов поднялся, оставляя рядом с изгрызенным окурком и свою щепотку обугленного табака. Вдруг ужасная догадка пришла ему в голову. Кусая усы, он спросил, могло ли это произойти от удара (он не сумел сразу подыскать приличного, нейтрального слова, подходящего к такой, почти священной, академической тишине)... скажем, от падения на спину куска свинца размером со спичечный коробок.

— И с большой силой ударил он?

— Он падал, как пуля... и несколько раз.

— Как же он попал туда? — уже с откровенной досадой спросил профессор.

— Скажем... это была особого устройства плеть. Проблеск жизни родился в глазах старика; казалось,

он хотел сказать что-то, возмутиться, крикнуть... «Человека же... плетью же!» Но все погасло и остыло, прежде чем отлилось первое слово: старик был далек от политики.

— Медицине неизвестны в точности причины происхождения опухолей.

...Все планы его смешались. Куриловских сестер в особенности напугало, что профессор не прописал даже порошков. Алексей Никитич заметался. Его уход в отпуск был решен утвердительно; уже две недели Мартинсон фактически руководил работой политотдела. За Куриловым оставалось лишь проведение дорожной конференции, и он с нетерпением ждал ее окончания, чтоб укатить в Борщню. Он еще пытался работать; два дня он провел на московских вокзалах, сравнивая их с вокзалом собственной дороги, и многие сочли за служебную самоотверженность эту нехитрую попытку укрыться от самого себя... А когда пересиливало чувство одиночества, он ехал в гости к Зямке.

Его привыкли видеть там. Маринкина тетя выбивалась из сил, чтобы устроить ему подобие уюта. Ее глаза струили безмолвное восхищение перед будущей судьбой племянницы. Она уже видела тот день, когда отправится за бараниной в служебной машине. В доме всегда наготове стоял самовар. Тетя доставала из-под замка сухарики, предмет великих Зямкиных вожделений, разливала чай, и в каждом стакане имелось по ложечке, пролизанной до латунного блеска. Алексею Никитичу давали самую новую. Потом Анфиса Денисовна садилась наискосок и с детским восхищением рассказывала, что она испытала на днях в крематории. «Играет орган, представьте, товарищ Курилов, и так хочется, так хочется разрыдаться от переживаний!» Время от времени она вставала и шла к кровати поправить подзор или округлить сломавшийся угол одеяла. Она не объясняла ничего, но Алексей Никитич понимал без слов, что этот брачный эшафот, на котором двадцать шесть лет она спала с покойным мужем, пойдет теперь в приданое за Мариной. Курилов усмехался, подмигивал Зямке и скармливал ему сухари.

Тот ликовал, спускал их украдкой за пазуху, набивал полные щеки.





— Ты побольше приезжай. Шухари очень вкушные,— доверительно сообщал он потом и вдруг давился смехом: — Анфишка даве деньги-то на шухари у жильца жанимала. А тому жалко жараж-то!.. Как уедешь, так все под ключ. Ты шам-то ешь. Украсть для тебя шухарик?

— Кушай, Зямка. Я привезу тебе целое кило в следующий раз!

— Можно, жнаешь, полкило. А потом еще!., а то протухнут жараж-то, а?

— Ладно, товарищ, ладно!

Доставляло больше чем развлечение смотреть в озабоченное лицо ребенка, в котором еще пылал январский румянец, и угадывать, что за человек выйдет из мальчишки; и будет ли он покорять Арктику, или строить океаноцеитрали, или водить воздушные поезда между столицами мировой советской республики... Иногда он забирал Зямку с собою и катал по городу. (Анфиска также пробовала уцепиться, «Верите ли, товарищ Курилов, один только разик в жизни, восьмого марта, в жен-

285

ский день, покатали меня, да и то стоя, в грузовике!» Тетка неизменно получала отбой.) Он сажал мальчика, оцепеневшего от восторга, рядом с шофером, завозил в музеи, выдумывал всякие веселые небылицы, а тот заливался, уморительно хватаясь за живот и стуча валенками в пол машины.

— Ты меня не шмеши,— всхлипывал он в передышке,—- а то иж меня вешь дух жараж выходит.— И вдруг: — Все гуляешь, а деньги небось получаешь? Ты шпе-ец?

— Я в отпуску, Зямка. В отпуску не стыдно.

— Анфишка говорит, ты хворый... верно? Што в тебе хворое?

— Тело, Зямка, тело.

— Ты уж штаренький... Все жараж побаливает или только нутро?

— Все зараз, милый.

Мальчик умолкал, становился серьезен, даже угрюм, и ни апельсин, ни смешная история не могли расшевелить его.

— Ты шмерть боишься?

— А ты почему спрашиваешь, Зямка?

— Небось маненько тряшешься, а? — И украдкой, на ухо: — Я тряшусь.