Страница 43 из 133
Лиза закрывает глаза, и вместо выдуманного желанного во сне к ней вламывается пьяный Закурдаев. Тридцатка пригодилась старику. Лиза бежит от него, захлопывая и запирая двери, но количество их бесчисленно, как бесконечна самая погоня. И тогда вмешивается благодетельный, все подавляющий Протоклитов.
— Ты очень кричала, Ли (это ее домашнее имя)... и я решил разбудить тебя.
Он, как ребенка, целует ее в лоб и тотчас же, несколько дольше, в голое плечо. Ветер из его ноздрей щекотно колышет какой-то завиток ее волос. Лиза со скукой узнает этот признак,— но сейчас она закричит, если муж вздумает обнять ее. И чтобы отвлечь в сторону, произносит первое, что вспомнилось:
— Как хорошо, что ты приехал. Представь, вчера вечером ворвался какой-то человек в железнодорожной форме. Очень хотел видеть тебя, но не назвался. Груша заметила, что, уходя, он направился вверх по лестнице... Мы так перепугались!
Все это странно. Илья Игнатьич живет на последнем этаже, и выше приходится лишь чердак. «Если это был Глеб, то почему не оставил записки?» Лиза еще долго слышит, как Илья из угла в угол расхаживает по комнате. Потом ее веки тяжелеют, все невесомее становится тело, и вот уже кажется, что радость жить на свете состоит в том, чтоб безнаказанно совершать глупости.
КОЛЬЦО
Никогда Илью Игнатьича не занимала в такой степени личность его брата. В конце концов он ничего не знал о нем. Глеб налетал неурочный, всегда чем-то взволнованный, излагал очередное дельце, тряс руку и растворялся в тишине за дверью. Улица, на время поглощавшая Глеба, не достигала сюда вовсе. По самому своему ремеслу Илья был уединенного, камерного действия человеком. Его работа не терпела посторонних вторжений; улица же, первичный и самый шумный цех жизни, была прежде всего септична. Так высокое искусство владеть скальпелем доставляло старшему Протоклитову сомнительное право на замкнутость.
Сперва Илье казалось, что Глеб попросту строит из себя загадочную натуру. Позже он сочинил для брата образ непоседливого человека со множеством излишних телодвижений. Последняя подробность насчет прогулки Глеба к чердаку не выходила из того же ряда; если только он не был чердачным вором, она не заслуживала никакого вниманья! И этот хитроумный врач с известностью, наполовину обязанной его изобретательности, не сумел отыскать самого простого житейского объясненья: не потребовалось ли Глебу переждать у чердака какое-то время, прежде чем снова появляться на улице...
Карьере Глеба, так расчетливо начатой десять лет назад, на всем разгоне грозило крушение. Страх родился изнутри, внешних поводов для него пока не имелось. Дело началось с пустяковой анкеты, присланной для заполнения. Предвидя всякие случайности, Глеб заготовил тогда же краткое, полное достоинства и мужества заявление в высокую инстанцию, где сокрытие социального происхождения объяснял разумным нежеланием платиться за политические преступления отца. Добровольность этого признания, сопоставленная с безупречной семилетней деятельностью, должна была, по его плану, парализовать главный пункт возможного обвинения. Через неделю настроения его в корне изменились, и опасная бумага была уничтожена. Как раз на другой день после того он получил длиннейшее, третье по счету, письмо от Кормилицына, вложенное во второй конверт и с припиской, сделанной незнакомым почерком. Она гласила, что адрес был уже написан покойником, когда произошло несчастье, задержавшее отправку письма на целых полмесяца. Евгений Львович Кормилицын, купаясь в реке, утонул при неизвестных обстоятельствах.
Так иногда с червивой улыбкой Ирода Антипы судьба дарит удачнику голову его врага. Но в самом начале гнев был сильнее радости о смерти дурака. Глеб с яростью прочел эти шесть убористых страниц, начиненных благодарностью, пересыпанных множеством интимных признаний, почти улик, и украшенных восклицаниями вроде: «Молодец ты, Глебушка, наши нигде не пропадут!», или: «Мы на тебя издали смотрим, любуемся украдкой и гордимся тобою...», или: «Уверены, что дойдешь до высоких степеней; но, зная твой темперамент, просим — не торопись!» Письмо отличалось от предыдущих искренностью, порою даже нежностью, а кое-где и проблесками живого сердца. Кормилицын и сам предвидел изумление приятеля: «...пусть не покоробит тебя это нашествие непрошеных слов. Но всякий имеет право закричать однажды о своем разочаровании. Вот мне пошел сорок. первый год, и я без прежней беспечности гляжу в будущее. Кроме того, я вижу разные вещи, и они стыдят меня. Странное дело: много убили, а пусто не стало! А помнишь, как страшно пахла земля сраженным, упавшим человеком? Еще недавно в краю нашем усердно помирали мужички, а дети их нынче шпарят плясовые на гармоньях (помню, как ты всегда ненавидел эти расписные, ноющие голенища!) и составляют планы великого набега на мир. И, знаешь, Глебушка, мне нравится и трактор сам по себе, и наш совхоз с его прекрасными конями, и даже армия — сытая, умная, в добротных сапогах (я сам, своею рукой их щупал!). А вчера, блуждая по рощице и слушая трельные девичьи голоса на вечерней реке, я даже спугнул чужую любовь. Жизнь-то весьма продолжается, Глебушка...» В этом месте он элегически распространялся о горечи преждевременного стариковства; предчувствием близкой гибели были пронизаны эти строки:
«...растрогало, что ты выполнил мою просьбу. Старушка пишет, что получила наконец твои деньги, хотя и не поняла, почему ты внезапно превратился в Григорьева; я объяснил ей письмом, как умел. Не жалею, что ограбил тебя на эту сумму. Со временем верну тебе с лихвой, а пока считай, что ты помог своей собственной матери. Теперь этой старушке ты стал роднее ее прощелыги сына. Ладно, черт с тобой, зарабатывай благословение Исааково, не ревную. (Между прочим, зря ты послал все пятьсот. Я нарочно запросил, а ты не поторговался. У меня есть подозрения, что старушка скупает на черный день мануфактуру. Мамаша обошлась бы и половинной суммой.) Зато насчет Зоськи берегись! (Писал я тебе о своей женитьбе, милый друг?) Она фельдшерица, умница и красавица, из тех, какие могут только сниться изрубленному войной солдату вроде меня. Довольно часто она расспрашивает меня о тебе; видимо, черты твои в моей передаче выглядят особенно привлекательно. Зоська — это все, что во мне еще не умерло. Вот уже полгода длится мой медовый месяц. Но если и ее отнимут у меня злые люди, тогда... Кстати, чтоб не забыть: я из газет вычитал, что комиссаром на твою дорогу назначен некий Курилов. Узнай, не тот ли, на которого мы так безуспешно охотились в камский период. Если же так, то остерегайся его. Эти люди умеют мстить и возвращать удары, это у них недурно получается. В крайнем случае сматывай удочки и катись к моей старушке под крыло...» Глеб сжег письмо и проклял наивную дружбу, водившую пером этого недостреленного изгнанника.
— Тебе следовало отправиться купаться до написания письма. Вода протрезвила бы твой жар...— сказал он вслух, растирая в ладонях хрупкие стружки пепла.
С силой взрыва вспомнилось ему все, что старался забыть. Значит, не порвались связи, не остыло прежнее родство! Прошлое протягивало Глебу свои обугленные культяпки; он прятал руки за спину, и тогда властно, мослами обрубков, оно сжимало ему самое сердце. Было ужасно думать, что кто-то третий прочел это болтливое послание с иного берега. Глеб подверг всестороннему изучению внешность конверта и нашел, что клеевая полоска в одном месте сдвинута в сторону. В течение недели он с беспокойством всматривался в лица своих черемшанских знакомых. Всякая мелочь, даже небрежный кивок соседа, настораживала его. К нему возвратился детский страх, как у раскрытого окна освещенной комнаты; по внутренней неловкости он угадывал снаружи чужие, недобрые глаза; он не различал ни одной пары из них, а они видели его в подробностях, недоступных ему самому. И все ждал, кто выстрелит по нему первым. Он явно заболевал. Сидя на заседаниях, он испытывал болезненный озноб, почти паралич воли, едва кто-нибудь вставал позади и смотрел ему в затылок. Потребовалось истребить у себя все, что могло обнаружить его знания или культурные навыки; его комната опустела, но и самая голизна бревенчатых стен выдавала. Он научился урезывать свои потребности во всем, лишь бы не утерять спасительной легкости и зоркой подозрительности. Он ждал залпа по себе и уже уставал ждать.