Страница 36 из 133
Видение объяснялось скорее лирическим настроеньем, чем расслаблением сетчатки. (Все в мире он воспринимал возвышенно; всегда он был немножко капризник и фантазер; бахнув однажды в компании, что у него на Карадаге оторвало ветром пуговицу, он деспотически заставил остальных себе поверить...) Всем внешним обликом вечность напоминала Танечку Бланкенгагель; нежный и смутный образ ее он пронес сквозь годы разочарованья и суеты. Этой девушки, смуглой и задумчивой, ему никогда не смогли заменить другие.
Конечно, она умерла в молодые годы, но стихотворение о ней осталось. (И опять старику везло: дочери крупного, хоть и просвещенного аграрного магната трудно пришлось бы сегодня в жизни, и было бы подло со стороны Аркадия Гермогеновича не помочь ей в нужде.) Именно здесь, у моря, выработалась привычка мысленно, раз в неделю, посещать это воображаемое мирное сельское кладбище. День померкал, тени становились вдвое длиннее предметов, которые их роняли. Оранжево золотился черный люстриновый пиджак... По ему одному знакомой тропке Аркадий Гермогенович входил. В запотевшей руке увядал букетик полевых, липких от смолки цветов. Почтительно и важно, опустясь на колено, старик клал их в приножье могилы. В который раз он читал надпись на зеленом, щербатом и замшелом камне, цитату из Иезекииля, который даже съел свою горькую книгу и не насытился познаньем. Танечка была рядом. Она вся растворилась без остатка в птичьем щебете, в блеске вечернего светила, в зеленом шуме простоволосых берез... Словом, старинная олеография эта радовала его, как ребенка новая игрушка и воробья — мерзлый комок навоза на снегу.
Ты прав, Овидий: бессонница — мать видений!.. И вот занавес памяти раздвигался, и просыпались спящие актеры. Аркадий Гермогенович видел лиловую кайму леса, откуда тянуло свежестью и грибами. По широкой и гладкой поляне, изумрудной, как сукно ломберного стола, ехали на прогулку Танечка Бланкенгагель и молодой студент Аркадий Похвиснев. Маршрут их неизбежно повторялся изо дня в день: лесным проселком на Балакино ближнее к Борщне, и оттуда, вдоль новой железнодорожной насыпи, в долину реки Пены с ее колдовскими кувшинками и болотной ряской в затонах. Дорога строилась в почти волшебном молчании. Издалека были видны рыжие глянцевитые бугры нарытой глины и разрозненные группы людей, но ни свистков десятников, ни стука мотыг и лопат не доносилось оттуда. Вечерний тучный благовест раскачивал тишину и скрадывал грубые звуки, искажавшие прелесть пейзажа.
Танечке захотелось поближе взглянуть на народ, о котором так много и пополам со страхом говорилось в усадьбе. Они свернули с просеки. Похвиснев первым въехал в кучу землекопов. Люди собрались ужинать. Посреди них, неряшливо плюясь искрами и по-стариковски разговаривая сам с собой, горел костер. Чадила отвалившаяся головня, и довольно вкусно булькало в котелке над огнем. Самые люди показались Танечке горбатыми, кривобокими и как будто даже с выемками от заступа в груди. Рано состарившаяся баба, одетая в посконину и нищее лыко, кормила грудью ребенка. Вытянутыми землистыми губами он жевал такой же землистый и длинный сосок. О приезжих догадались.
(Танечкин отец, один из хозяев железнодорожной стройки, ежедневно бывал на линии.) Иные встали, сдернув с себя грешневики, высокие валяные шляпы, иные остались сидеть; никто не поклонился гостям. Но какой-то озороватый старик, вроде тех Никол, что, вырубленные из колоды, стаивали по северным церквам, придвинулся ближе разглядеть немужицкую Танечкину красоту, ее пуховую, с синей вуалькой, шляпу и ловкую, в обтяжку, ее амазонку... (Сколько лет прошло, а все мучило Аркадия Гермогеновича воспоминание о том, как лоснилась ткань на ее острых, целомудренных коленках!)
— Как живете, ребятки? — по-свойски спросил Аркадий Гермогенович. присаживаясь на стопку нарезанного дерна; и почему-то ребеночек заплакал в эту минуту, и все зашикали на него; как на взрослого.
— Живем хорошо, из блох сало топим,— тяжеловесно пошутил коренастый мужик, малость как бы подрезанный с ног, видимо староста артели, и, обернувшись к бабе, приказал прикрыться: — Глупая, вишь — барышня смотрит!
(Но еще прежде чем он докончил, мать сама полою армяка ревниво прикрыла своего младенца.)
— Смотри, чтоб не задохнулся! — остерег ее Аркадий Похвиснев, по книгам осведомленный в случайностях крестьянской жизни, и продолжал: — Вы что же, пришлые?
Ему не ответили, но некоторые заметно подтянулись. Опять тоненько заскулил ребеночек, и почему-то теперь, полвека спустя, плач этот в представлении Аркадия Гермогеновича связывался с удушливой струйкой дымка, исходившей от головни. Как ни мяла, как ни закачивала его мать, орал и скандалил непонятливый мужичок.
— Чего он плачет у вас? — подаваясь с седла в их сторону, спросила Танечка и пожалела, что не захватила с собой ни конфетки, ни яблока.
Тогда один, лет сорока, сухопарый и с медными, продавленными внутрь висками, выступил вперед. Лицо его было угрюмо, и жестки над ним лубяные волосы; староста лишь покосился на него, кашлянул разок ради острастки и тотчас же смиренно опустил голову. Ему-то было известно, что это и есть озлобленный человек, вожак, Спиридон Маточкин.
— Евойнова отца, милосердная барышня, француз ноне обыкновенно ногой саданул,—- сказал Спирька, вслушиваясь в каждое слово, как оно звенит, и никому, кроме самой барышни, не глядя в глаза.— Видите что, он ему норовил в хлеб попасть, а угодил в самый страм. Вот и плачет младенчик, папашу жалеет. Ишь, така жулябия! — и перстом, прямым и негибким, как рог, по-хозяйски ткнул в маленькое тельце, спрятанное под армяком. Но и в этом нарочито грубом жесте было больше ласки, чем в той учтивости, с какою он обращался к приезжим.
(«Остановите спектакль!» — кричал своей памяти Аркадий Гермогенович, но уже никакая сила не смогла бы теперь разогнать актеров.)
Широкими глазами, готовая заплакать, Танечка глядела на эту бессловесную нищету; она бы и заплакала, если бы не настораживал острый и короткий смешок, на который нанизывал свои слова Спиридон. Ей было известно, о каком обидчике шла речь. Это был Поммье, инженер и подрядчик, очень милый и остроумный собеседник, которого Бланкенгагель в особенности ценил за требовательную резкость с подчиненными. Конечно, любые задворки даже великих дел всегда отвратительны; она смутилась.
— Какие они...— И не дошепнула молодому человеку.— Смотрите, ведь у него уха нет!
И действительно, уха у того не было.
— А где же у тебя ухо, братец? — строго спросил Похвиснев и коснулся своего, чтобы вопрос легче достиг темного сознанья Спиридона.
— ...ухо? — Спокойно, даже не без ленцы, тот пощупал грязноватый лоскуток над дырочкой. — Ево обыкновенно тож блохи съели. Земляна блоха, скажем по-нашему, слепая. Она не зрит, что ест, ей бы токмо хлебцем припахивало...— И опять никто, даже сам он, не засмеялся на эту неслыханную в те времена дерзость.
Танечка оскорбленно хлестнула свою Белку, Старик смешно шарахнулся назад. Всадница выскочила из таборного круга. О, Аркадий всегда лгал ей о великодушии и мудрости народа!.. Похвиснев же, следуя зовам совести и чтоб укрепиться в гражданских чувствах, отважился зайти в землянку, где лежал зашибленный мужик. Идти было недалеко. Спиридон взялся сопровождать его. Держась за оббитую ногами ракиту, Похвиснев спустился вниз. Нужно было нагнуться, чтобы не расшибить лба. Сквозь дерновую, на хлипких жердях, крышу просвечивало кое-где небо. Здесь стояли козлы, забросанные конскими потниками. Поверх, в рубахе, задранной к самой шее, лежало безгласное, одлиневшее от муки человеческое тело. Голова запрокинулась; лица Аркадий Гермогенович не разобрал, а только оскал зубов блеснул в потемках. Оранжевые отлогие лучи солнца окрашивали раненому пятки и руку, в смертной истоме скинутую к земле (и один палец на ней то прижимался к ладони, то с ужасной медлительностью выпрямлялся вновь). Голый живот мужика был обильно закидан глинистой землей прямо из карьера: слегка вздымаясь, она лежала там; как в чаше, и самая рана, таким образом, была сокрыта от постороннего любопытства.