Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 65



Алеша подумал немного и признал, что это тоже идиотизм.

– Проще дождаться ночи, – заключил Бореев. – А у тебя какая беда?

– Женщина, – вздохнул Алексей.

– Плохо, – сказал Бореев. – Куда ни посмотри, везде беды и несчастья. Что будем делать? Напьемся?

– Не хочется, – отказался Алеша.

– Точно, – подумав, признал и Бореев. – Не хочется. И чаю, проклятье, нет! Никакого.

– Спроси у хозяйки, – предложил Алеша.

– Ага, а хозяйка спросит денег за квартиру. Я ведь не собственник, и денег у меня тоже не водится.

– Послушай, Бореев, ведь это же невыносимо! – не выдержал наконец Алеша. – Ты здесь страдаешь почти до смерти, и все из-за принципа, который тебя же и убивает. Смысла в таком принципе я лично не вижу.

– Я не женщина, чтобы сегодня – всем сердцем за Революцию, а завтра – с тем же сердцем в нэпмановский ресторан и полное стяжательство, – заявил Бореев. – Впрочем, и мужчины так многие делают, – присовокупил он, желая быть справедливым.

Алексею нравились в нем эти порывы к справедливости.

– Такие как я – гумус и удобрительная почва для произрастания нового искусства, – продолжал Бореев. – Мы сами по себе – экспериментаторы и эксперимент. Мы ставим опыты на живых людях, но начинаем всегда с самих себя! Отказ от собственности – хорошо! Начнем с себя – собою же и закончим, потому что другие не выдерживают. Другие – слабы. Но художник, творящий новое искусство, должен быть готов к тому, чтобы погибнуть, лечь под ноги тем, кто придет следом, чтобы наши потомки казались выше. Но не забывали при этом, что стоят они на наших спинах. Пусть еще пока согбенных – однако уже выпрямляющихся! У искусства, Алексей, всегда должен быть выбор. Выбор, по какому пути пойти. И мы предоставляем ему этот выбор. Может быть, наши искания тщетны. Может быть, искусство лишь несколько шагов пройдет по дороге, которую мы прокладываем собственной кровью, а потом свернет на проторенный тракт, на широкую дорогу, утоптанную Чеховыми и Островскими. Что ж! Мы все-таки жили не зря.

– Мы еще живы, – напомнил Алеша. – Мы еще не умерли, Бореев. И искусство еще не бросило нас, чтобы вернуться к Чехову.

– И опять ты чертовски прав! – вскричал Бореев. Слезы блеснули на его глазах.

Он приподнялся, вглядываясь в тьму за окном.

– Кажется, уже ночь, – сказал он. – Выходим.

На улице оказалось куда светлее, чем хотелось бы Борееву, но все-таки достаточно сумеречно. У Алеши так же сумеречно было сейчас на душе. Хотелось посоветоваться насчет Ольги, да и тревожно за нее было. Где она сейчас? Не попала ли в беду? Больно уж своевольная, а времена сейчас неспокойные. Но как скажешь об этом Борееву? Того мало заботят частности – судьбы отдельных людей или его собственная. Вон, у человека зуб болит, а он только об искусстве печется. Алеша бы так точно не смог.

Бореев втянул ноздрями воздух и затрепетал.

– Люблю здешнее лето! – проговорил он. – Здешнее отвратительное питерское лето. Говорят, будто оно слишком пыльное и будто бы в городе ужасно душно, все рвутся на дачи. Для чего эти дачи? Буржуйское изобретение. Да только тогда и можно жить в Петербурге, когда белая ночь и тепло, так нет же! Непременно нужно закопаться в деревню, в навоз по самые уши, и там наслаждаться сельскими красотами. Тогда как самая красота – здесь, дома… Здесь я живу, здесь кипит мысль! – Он нервно зашагал по тротуару. Алексей поспешил за ним. Бореев говорил, как в полусне, словно думал вслух и сам не понимал, беседует он со своим спутником или же лежит у себя в подвале и грезит наедине с собой. – Говорят, нет благородства. Говорят, каждый благородный поступок прячет под собою нечто неблаговидное, нечто такое, о чем лучше бы и не знать. А я тебе так скажу: единственный способ воду пройти яко посуху – это не видеть подлости, видеть одно лишь благородство. Это не даст утонуть, только это! Взять хотя бы Робин Гуда. Что только не говорят!

Алеше было немного дико узнать о том, что о Робине Гуде, оказывается, говорят и спорят до сих пор. Некоторое время он вообще полагал, что Робин Гуд есть измышление самого Бореева; однако чуть позднее оказалось – нет, народное предание, правда английское. И до сих пор оно будоражит умы.

– Считают, к примеру, что не был он никаким народным защитником, а был дворянином, землевладельцем, у которого отобрали поместье, а он, не будь дурак, собрал своих крепостных и подался в разбойники, вроде нашего Дубровского… – Бореев покачал головой. – Но разве это так важно, кем был Робин Гуд на самом деле и чего он на самом деле добивался? Да в этом ли смысл нашей, к примеру, драмы? Вот приходил ко мне на днях один бывший профессор. Умный такой, лысина, в очках. Пиджак на нем засаленный, но когда-то хорошего покроя. Посидел на репетиции, потом ко мне: дозвольте с текстом ознакомиться. Я говорю: на что вам текст, придете на спектакль – из первых рук все узнаете. Нет, говорит, желательно бы ознакомиться. Я чисто теоретически. Вы, говорит, практик, потому что спектакль делаете, а я, говорит, чистый теоретик. Ну, думаю, не такой уж ты и чистый, а, напротив, очень даже засаленный. Ты слушаешь, Алексей?

Алексей вздрогнул.



– Да, да.

Ему вся эта сцена в Бореевском изложении представлялась очень живо. Так живо, что он даже утратил на время представление о том, где в действительности находится.

– В общем, – продолжал Бореев, мрачно кривя губы, – пролистал этот теоретик мои листки и раскритиковал в пух и прах! Нарочно задержался, пока народ с репетиции разошелся, вынул из кармана конфетку, сам же ее и съел (для умственной деятельности, по его словам, полезно), и так, с конфеткой за щекой, давай объяснять! А у самого слюна липкая изо рта течет. А он мне – про классовую борьбу и про сценическую неправду.

– А ты?

– Я его слушал и ничего ему даже говорить не стал. Потом он выдохся, я говорю: закончили, господин профессор? Ну так и до свидания.

– Ловко, – восхитился Алексей.

– Я это к тому, что не важно, кем или чем был Робин Гуд. Нам важна – идея, и притом идея, поданная революционно и романтически. Иначе в нашем театре совершенно не будет смысла, а будет одно только достоверное сценическое сморкание, как у господина Лярского-второго, о котором любит вспоминать наша Татьяна Германовна. Нам, быть может, даже психологическая достоверность не важна… Впрочем, я глубоко убежден в том, что любое психологическое действие, хорошо отыгранное на сцене, непременно, слышишь ли, непременно потом отыщется и в жизни… Чего нельзя достоверно сыграть, того нельзя и отыскать в натуре, а если что-то, пусть даже кажущееся совершенно невозможным, все-таки было представлено на театре – это верный показатель того, что и в натуре оно существует и даже благоденствует.

– Например? – тихо спросил Алеша.

– Например, благородный разбойник, который отбирает ценности у богатых и раздает их бедным… Думаешь, такого не было и быть не может? А вот теперь и в газете пишут, что имели место точно такие же случаи.

Вообще, если принять приглашение дяди Миши, например, и посидеть рядом с ним на лавочке, это не разрушит идеалов гордого поведения, рассудила Ольга. Поэтому она вернулась и сказала, немного поломавшись:

– Я ни пить с вами, ни курить папиросы не буду, а немного посижу.

И устроилась сбоку, на самом краешке.

Дядя Миша подмигнул своим приятелям и объявил:

– Вот это наша девчонка, лиговская! Сразу видать – приличная, фабричная. – И пропел: – Чики-брики нам не надо на высоких каблуках, будьте личиком поглаже – мы полюбим в лапотках…

Ольга глубоко вздохнула:

– Это у кого как. Кому-то точно надо чики-брики.

– Кавалер все-таки обидел, – проницательно сказал дядя Миша. И предупреждающе прибавил: – Ты ему не позволяла, это мы понимаем, а он все же обидел. Кавалеры – они такие.

– Он красноармеец, – сказала Ольга. – Какой он кавалер, в самом деле!

Она покраснела, зажмурилась и все-таки заплакала.

– Ну, ну, – сказал дядя Миша, не сделав даже движения, чтобы вытереть ей слезы, – ты это оставь. Еще надумала – плакать. Вот гляди-ка, я что тебе подарю. Ты ведь, говорят, на театре теперь играешь? Я тебе цацку подарю, а ты не плачь.