Страница 32 из 37
Грех и святость определяют то, для чего придуман специальный термин – севильянизм. И тому, и другому город предается с истовым, до звона, напряжением. Эту вибрацию в севильском воздухе потрясающе передал де Фалья, его одноактная опера «Короткая жизнь» – вся на дрожании, на переливе, на клекоте, захлебываясь которым поет героиня:
Долгая жизнь тому, кто смеется, // Быстрая смерть тому, кто плачет! // …Цветок, рожденный на рассвете, // Днем умирает.
Соблазнение и адюльтер – беззаконная любовь – сюжеты четырех из пяти великих опер, в которых действие происходит в Севилье. Единственный неженатый из авторов, Бетховен, в «Фиделио» прославил супружескую верность. В остальных случаях: «Свадьба Фигаро» и «Дон Жуан» Моцарта, «Севильский цирюльник» Россини и «Кармен» Бизе – для правящей бал измены были выбраны севильские декорации. Примечательно, что ни один из всех этих композиторов никогда в Севилье не был, но все они точно знали, куда помещать такие сюжеты.
Севилья отвечает им благодарностью. На площади Альфаро в квартале Санта-Крус вам покажут бережно хранимый угловой балкон россиниевской Розины. Памятник Моцарту в Севилье – лучший из множества размещенных по миру моцартовских монументов: в пяти минутах от Кармен, на берегу Гвадалквивира, из бронзы в дырках. Действительно, Моцарт тут какой-то проницаемый, легкий, неметаллический – Дон Жуан, Фигаро, Керубино, скорее. Строго напротив него – госпиталь Санта-Каридад, построенный прототипом Дон Жуана – Мигелем де Маньярой, одним из тех, кто дал Севилье репутацию города греха и святости. Раскаявшийся распутник, он повесил в богоугодном заведении две картины Вальдеса Леаля – «Триумф смерти» и «Так проходит мирская слава». В них полно черепов и паутины, но картины не страшные, а назидательные, а кто прислушивается к назиданиям? Дырчатый Моцарт убедительнее. И нет дела до правды жизни – так называемой правды жизни: на самом-то деле Кармен, легко предположить, фригидна, как бессилен Дон Жуан. Все – в имитации акта. Несравненный лицедейский талант, как в анекдоте о великом артисте, который по заказу овладевает женщиной, исполняя роль легендарного соблазнителя, сам же ничего не может, потому что уже двадцать лет как импотент.
Любовь тут вообще ни при чем. В образе Кармен торжествует идея свободы, а нет ничего более несовместимого, чем свобода и любовь. Вообще, полная свобода не только невозможна, но и не нужна человеку, а если желанна, то это иллюзия, самообман. Человеку нужна не свобода, а любовь. Любая привязанность и страсть – к работе, музыке, животному, другому человеку – это кабала, путы, обязательства, и нет в мире ничего более противоположного и противопоказанного свободе, чем любовь.
Величие Кармен – в саспенсе, жутком хичкоковском напряженном ожидании, в сладком ужасе, с которым каждый мужчина ждет и панически боится прихода Кармен. Она является не всякому, но всегда – как взрыв, как обвал, хотя вроде подкован и готов. Уже прозвучала великая увертюра – две с четвертью минуты, самая знаменитая музыкальная двухминутка в мире, – прозвучала, как всякая увертюра, извне, вчуже, уроков не извлечешь, в лучшем случае прислушаешься. Уже поболтали Микаэла с Моралесом, Хосе с Зуньигой, уже прошли солдаты и пропели что-то несущественное дети, уже подруги c табачной фабрики орут на разные голоса: «Кармен! Кармен!» Тут-то она и обрушивается всей мощью: мол, любовь – это неукротимая пташка, а то мы не знали. Но не знали, конечно, в том-то и смысл Кармен. Смысл ее архетипа, который оттого и архе-, что жив и нов всегда. Хорошее имя: дед Архетипыч. Дурак дураком, так ничему старик за жизнь не научился и никого не научил, только и пользы, что потом анализировать и сваливать на него.
Величие Кармен и в том еще, что каждый – тут уж независимо от пола – отчасти она, пташка Карменсита, во всяком случае, хотелось бы. Мечта о свободе, не умозрительной, а животной, физической. С возрастом такое чувство появляется все реже, и за ним едешь специально, словно по рекомендации бюро путешествий: «Где бы я мог испытать ощущение свободы? Длинный уик-энд, в крайнем случае неделя, отель не больше трех звездочек, желательно чартерный рейс». У меня такое чувство возникает в Венеции, сразу на вокзале Санта-Лючия, даже когда еще не вижу воды, а только пью кофе в станционном буфете. Объяснять это никому – себе тоже – решительно неохота: просто ценишь, холишь и лелеешь. Совсем другое дело в молодости, когда физиология свободы была ощутимо знакома, о чем помнишь, но помнишь так, что и сегодня спазм в горле. Просыпаешься в малознакомой квартире, тихо встаешь, не тревожа ровное дыхание рядом, на кухне допиваешь, если осталось, не стукнув дверью, выходишь на рассвете в уличную пустоту – и нельзя передать этого счастья. Никакого отношения не имеет свобода к любви.
Две бездны. По границе их топчется Севилья – как процессия Святой недели в ожидании ферии. Эта грань тонка – и севильская саэта, песнопение о Страстях Христовых, исполняется на манер фламенко. Но такое расслышишь только погодя, завороженный тем, что видишь: оптика торжествует над акустикой. А видишь, как движется по городу Semana Santa – Святая неделя – с ее сумрачными процессиями мелкого топотания, что у нас в детском саду называлось «переменным шагом», во власяницах, веригах и черных капюшонах братства Санта-Крус.
Балахоны, балахоны, балахоны, которые вдруг разнообразятся нарядами римских солдат с копьями: зло, как всегда, радует глаз. Впрочем, редкие вкрапления добра – тоже: яркие статуи Иисуса Христа и Девы Марии на pasos – помостах, уложенных на плечи. Но зла мало, мало и добра, много угрюмого, одноцветного потока жизни. Однородность процессий, монотонность мелодий, одинаковость костюмов – в такой плавной мрачности есть что-то японское, с высокой ценностью ничтожных нюансов. В Севилье это мелкие детали, отличающие процессии одного barrio – квартала – от другого. К концу недели чужак начинает опознавать различия, и ему становится интересно и что-то понятно как раз тогда, когда все кончается. Но его не оставляют в одиночестве и, дав чуть отдохнуть, втягивают в новый праздник, совсем другой.
И вот когда после Святой недели город впадает в недельную спячку, после чего начинается бешеная недельная ферия, понимаешь, что севильцы не только живут, но еще и играют в жизнь. Если вспомнить, что в году 52 недели, спектакль относится к реальному бытию как 3:49, и шесть сгущенных процентов, пережитых с колоссальным напряжением всех сил, позволяют легче прожить разведенные остальные. Жизнь – не спирт, но ерш. В барах еще до праздника замечаешь грифельные доски, на которых мелом указывается, сколько дней до Пасхи, а в Светлый понедельник на такой доске можно прочесть: «До Вербного воскресенья всего 358 дней».
В Святую неделю вся Севилья на улицах, а через семь дней истоптанные, утрамбованные мостовые отдыхают: ферия. Улицы безлюдны, только вдруг из-за угла выскочит всадник в плоской серой шляпе с черной лентой со спутницей – в широкой юбке и мантилье с высоким гребнем, – усевшейся сзади и обхватившей руками своего сеньорито, – все уже было до мотоцикла. Город смещается на юго-западную окраину Лос-Ремедиос, за Гвадалквивир, где на гигантском пустыре разместились «касеты» – шатры, – больше тысячи. В них, взяв на неделю отпуск, собираются, чтобы есть, пить и танцевать, люди, объединенные по разным признакам: профсоюз портовых работников, члены гольф-клуба, выпускники такой-то школы. Полосатые – бело-зеленые или бело-красные – касеты образуют кварталы, разделенные улицами: город в городе. За одну апрельскую неделю в Лос-Ремедиос наведывается почти миллион человек, в оставшуюся пятьдесят одну – никто.
На время ферии в Севилье выходит ежедневная 16-страничная газета «Feria de Abril», а из отеля ходит специальный челночный автобус: последнее возвращение – в 6.30 утра. Нормальный распорядок дня – сон с семи утра до полудня, потому что надо успеть к верховому и в колясках катанию взад-вперед, для красоты, без дела, часа в три позавтракать в касете (если пригласят) или в харчевне под навесом, оттуда в центр на корриду, начинающуюся обычно в половине седьмого, и назад, в Лос-Ремедиос, ближе к полуночи пообедать, чтобы без устали танцевать севильяну и пить до шести утра из стаканчика в кожаном подстаканнике, свисающего с шеи на тонком ремешке: руки должны быть свободны для поводьев и щелканья пальцами. На ферии пьют сухой херес (о котором у меня жутковатые воспоминания со времен рижской юности, но, боюсь, у нас был все же другой напиток) и его разновидность – мансанилью.