Страница 29 из 35
Некрасов снес рукопись Белинскому в тот же день. Он благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его во всю свою жизнь. Тогда еще Некрасов ничего еще не написал такого размера, как удалось ему вскоре, через год потом. Некрасов очутился в Петербурге, сколько мне известно, лет шестнадцати, совершенно один. Писал он тоже чуть не с 16-ти лет. О знакомстве его с Белинским я мало знаю, но Белинский его угадал с самого начала и, может быть, сильно повлиял на настроение его поэзии. Несмотря на всю тогдашнюю молодость Некрасова и на разницу лет их, между ними наверно уж и тогда бывали такие минуты, и уже сказаны были такие слова, которые связывают неразрывно. «Новый Гоголь явился!» – закричал Некрасов, входя к нему с «Бедными людьми». – «У вас Гоголи-то как грибы растут», – строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему, вечером, то Белинский встретил его «просто в волнении»: «Приведите, приведите его скорее!»
И вот (это, стало быть, уже на третий день) меня привели к нему. Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим – «этого ужасного, этого страшного критика». Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. «Что ж, оно так и надо», – подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающеего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, – повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, – что это вы такое написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник – ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и, когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей, – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого как он мог пожалеть „их превосходительство“, не его превосходительство, а „их превосходительство“, как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..»
Все это он тогда говорил мне. Все это он говорил потом обо мне и многим другим, еще живым теперь и могущим засвидетельствовать. Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим, ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) «И неужели вправду я так велик», – стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда – разве можно было это вынести! «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А все говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о, к ним, с ними!»
Я это все думал, я припоминаю ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом. И вот, тридцать лет спустя, я припомнил всю эту минуту опять, недавно, и будто вновь ее пережил, сидя у постели больного Некрасова. Я ему не напоминал подробно, я напомнил только, что были эти тогдашние наши минуты, и увидал, что он помнит о них и сам. Я и знал, что помнит. Когда я воротился из каторги, он указал мне на одно свое стихотворение в книге его: «Это я об вас тоща написал», – сказал он мне. А прожили мы всю жизнь врознь. На страдальческой своей постели он вспоминает теперь отживших друзей:
Тяжелое здесь слово это: укоризненно. Пребыли ли мы «верны», пребыли ли? Всяк пусть решает на свой суд и совесть. Но прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый и страстный поэт! Страстный к страданью поэт!..
Люди и судьбы: Человек в цилиндре
Личность поистине культовая, сэр Уинстон Черчилль неизбежно стоит в первом ряду выдающихся англичан – в соседстве с Ньютоном, принцессой Дианой, Шекспиром, Дарвином и Джоном Ленноном. В своей 90-летней жизни он обучался на каменщика и садового архитектора, был офицером и военным корреспондентом, редактором и художником, писателем и историком, а с 25 лет, ступив на политическую стезю, Черчилль полвека определял государственную жизнь Британского Королевства. Он стал одной из ключевых фигур мировой Истории – политиком, повлиявшим на судьбу всего ХХ столетия.
Осенью 1874 года лондонская газета «Таймс» на первой полосе оповестила о появлении в семействе герцогов Мальборо очередного отпрыска: «30 ноября во дворце Блэнхейм леди Рэндолф Черчилль преждевременно разрешилась от бремени сыном». Преждевременно – поскольку роженица, которой в ее положении оставалось пребывать еще два месяца, перетанцевала на балу и едва успела добежать до гардеробной комнаты. Семимесячный малыш оказался рыжим и горластым – свидетели того события потом вспоминали, что никогда еще в родовом гнезде не слышали столь зычного детского крика. Мальчик был наречен Уинстоном Леонардом Спенсером, по-домашнему – Винни.
Судя по многовековой родословной клана Черчиллей, в крови сэра Уинстона смешался генетический коктейль от норманнских соратников Вильгельма Завоевателя и прапрапрадедушки пирата Фрэнсиса Дрейка, а по линии матери-американки он оказался еще и в родстве с семьей президента Рузвельта. До двадцати лет Уинстон надеялся, что получит титул Мальборо и старинное поместье впридачу, однако с рождением прямого наследника – племянника обделили.
Поскольку Черчилль-отец был поглощен политической деятельностью, а мать – светской жизнью, воспитание Винни возлагалось на гувернантку. В дворянских и аристократических семьях того времени такой расклад был традиционен (нашего Сашу Пушкина тоже растила крепостная крестьянка Арина Родионовна), и портрет «второй мамы» – любимой мисс Эверест – украшал рабочий кабинет Черчилля до его смерти.
О другом воспитателе у мальчика остались жуткие воспоминания: директор частной подготовительной школы в Аскоте – тоже в добрых традициях старой Англии – практиковал регулярную порку учеников. Тогда в начальных классах не столько учили, сколько воспитывали, розги считались самым действенным методом, и упрямый, не признающий никакой дисциплины отрок познал гибкость ивовых прутьев сполна. Неприятие любого насилия, тем более оскорбленное поркой чувство собственного достоинства были у Черчилля столь велики, что, едва достигнув совершеннолетия, он отправился в Аскот с единственной целью – покарать давнего врага. Детская обида осталась неотмщенной: педагог уже умер, и дорога в его школу заросла травой.