Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



Вечером он уехал на Минводы. Там явился в комендатуру и сказал, что отстал от воинского эшелона. «Какой эшелон?» Он назвал номер, назвал селение, в котором, как он знал, стоял запасной полк. Его потащили кособисту, потом на губу. На гауптвахте он отсидел десять суток, а затем его отправили в запасной полк. Там его приняли, и два месяца он гонял строевую, изучал миномет, участвовал в тренировочных стрельбах. И опять на фронт. Посадили их на десантную баржу и ночью отбуксировали к Новороссийску на Малую землю. Высадились сравнительно благополучно. Вытащили минометы, стали зарываться в землю. Но земля эта – не земля, а мергель, слоеный камень, щебень, идущий в цемент. Зарываться в такую землю – ночи не хватит. Утром их накрыли огнем в их неглубоких окопчиках немцы со своих прекрасных позиций на Колдун-горе. С анапского аэродрома шли «Мессершмитты-110». Мергель при взрывах снарядов и авиабомб давал мелкие осколки, осколки били руки и лицо. Кожа на лице стала вся в крапинках, как у шахтеров. В первый же день половины прибывших ночью не стало. Ночью опять пришли баржи с пополнением и водой, а днем опять почти половина прибывших погибла. Бывали дни, когда пополнение вообще не приходило – немцы топили баржи еще на подходе. И тогда сутки жили без воды, без еды, сутки в постоянной белой цементной пыли, которая висела над Малой землей. Убитых хоронить было невозможно. Вначале пытались, но каменистая земля не поддавалась киркам и лопатам. Тогда убитых стали сбрасывать в море. Трупы прибивало к берегу. У пляжей Малой земли был венок из плавающих трупов метров на пятьдесят.

Несколько раз ходили в атаку па Новороссийск, но немцы атаки отбивали.

Два с половиной месяца – с июля по сентябрь – он провел на Малой земле и не был даже ранен. Только царапина на тыльной части кисти. Как он научился воевать, как научился влезать в землю, распластываться на ней, как он ненавидел немцев и как умело убивал их!

К голоду он только никак не мог привыкнуть, хотя и голодал он как-никак с четырнадцати лет. И еще мучила его на Малой земле жажда, Доходило до того, что он не выдерживал пытки и набрасывался на морскую воду. В первый раз выпил с полстакана и потом целый день его жестоко жгло и мутило. Он закаялся, но через неделю опять не выдержал и снова хватал растрескавшимися губами горько-соленый раствор.

Немцев выбили из Новороссийска в сентябре. Наступавшие с Малой земли соединились в городе с теми, кто шел с юга. Немцев – наконец-то добрались до них! – гнали так, что не всем этих немцев хватило. Они как-то сразу рассеялись. Испарились. Удар, в котором должно было быть и искупление, и освобождение от ярости, голода, злости, частично пришелся по своим. Сошлись и не сразу узнали друг друга.

Потом их вывели на переформирование, дали отдохнуть и повезли в горы, в Чечню. Расположились лагерем около большого аула. Днем занятия, учебные стрельбы. И вдруг ночью тревога – в ружье! Приказ – оцепить аул, обезоружить мужчин, отделить их от женщин, каждому мужчине взять белье, теплую одежду, продукты на два дня и отправить всех мужчин в Грозный. Так и сделали. Что тут было! Крики, слезы, проклятья. Ничего нельзя понять. Но приказ есть приказ. Начальству видней. К тому же мужчины, которые сейчас не на фронте, вызывали у него ненависть. И он гнал их, замахивался прикладом, вталкивал в грузовики, которые подошли к аулу. А через два дня из того же аула вывозили женщин и детей. Несколько дней аул стоял опустошенный, неприсмотренный, с распахнутыми дверями, выбитыми окнами. По улицам ходила недоенная и некормленная, мгновенно одичавшая скотина.



Молодые чеченцы сумели группами уйти в горы. У них было оружие, горы они знали прекрасно, ходили по ним, как у себя дома. Месяца полтора часть, в которой он служил, выбивала чеченцев из их укрытий.

В горах он слегка отошел. Землистый цвет кожи постепенно сменился загаром. Правда, землистый, неживой цвет рано умершей кожи проступал и под загаром, но в глазах появился блеск, и курил он уже не так жадно, не по-стариковски, и не просыпался ночью по три раза, чтобы выкурить папиросу. И предчувствия близкого приступа после контузии, которые не оставляли его с тех пор, как он свалился в Красноводске, уже не мучили его так сильно. На Малой земле, под обстрелом и бомбежкой, бог миловал – не было ни одного. А тут, в горах, и вообще стал об этом забывать. Худ он был по-прежнему страшно и гнулся в груди. Спина у него еще была ровная, а грудь вгибалась. Но худоба помогала ему вытягивать солдатскую службу. Носил он свое тело легко, а если бывал сыт, то и стремительно, не «гремел костями», как доходяга. И к тому, что правая нога у него на три сантиметра короче левой, он привык и сам перестал замечать свою хромоту. На Малой земле он уже был сержантом, и подчиненные побаивались его потому, что в смелости его была не то чтобы исступленность, а какая-то мертвенная отрешенность. Он все понимал, он был как все – курил и пил, если удавалось достать курево и выпивку, наедался до икоты, если удавалось наесться. Но не устраивал себе праздника из еды и выпивки, как это делали другие. Потому что праздник – это ведь и воспоминание о том, какие раньше были праздники. А он просто жадно ел, потому что давно привык относиться к еде слишком серьезно, привык к тому, что плохая, тощая еда унижает, привык к этому постоянному унижению, привык заглушать голодную тоску и приниженность папиросами, сушившими грудь, привык чувствовать на своем лице выражение, которое вначале было смущением и постоянным ожиданием чего-то или кого-то, кто накормит или вообще освободит, а потом стало приниженностью. Он привык его чувствовать потому, что всегда старался снять его, боролся с ним. Это было выражение «шестерки», доходяги. И смелость его была в какой-то степени смелостью доходяги. Он не заигрывал отчаянно со смертью, как это делает иногда молодой и жизнерадостный, полный сил мальчишка, не испытывал восторженного ужаса, спасшись от гибели. То есть все это он, конечно, испытывал, но нервы под его рано умершей кожей как будто погасли. И ненависть во впалой груди горела ровно. Он был прекрасным солдатом. Он никогда не отступал, если ему этого не приказывали. Не ставил смерти условия: «Вот если на этот раз выживу, то…» Он, конечно, не хотел умирать, но боялся смерти меньше многих своих товарищей. Настолько меньше, что это, казалось, было за пределами самой низкой нормы, встречающейся в живом организме. И подчиненные чувствовали это. Не сразу, конечно. Вначале, жадно вглядываясь в новое свое начальство, новички вздыхали с облегчением: унылое лицо доходяги, землистая кожа нездорового человека, голос тонковатый, интонации не то чтобы интеллигентные, но вполне мирные, возраст неопределенный. Эта неопределенность успокаивала больше всего. И только потом, когда они понимали, что этого человека не пугает все то, что пугает их, новички настораживались. А еще позже – начинали бояться. Хотя вообще-то он не был злым, и не было в нем ничего такого, что так противно в дураке-строевике, в тех маленьких командирах, которые замучивают солдат бессмысленной муштрой. Но его отношение к смерти, к смертельной опасности было не таким, как у всех, и их молодые, здоровые организмы не прощали ему этого. И храбрость его не восхищала, а наоборот – отталкивала. О нем говорили так: «Ну, этому ничего не сделается. Привык». Как о юродивом.

Новый припадок скрутил его уже в Польше. Он отлежался в медсанбате. Потом дрался под Секешфехерваром, закончил войну в Словакии. Ему повредило и вторую ногу, и в сорок пятом году он демобилизовался и уехал на станцию Ливны, а потом в свой хутор, в свою начальную школу. Наград у него было немного, где-то проваливались – в каком-то штабе или особом отделе – наградные листы на него.

В сорок седьмом году его два раза подряд скручивали припадки. В первый раз он двое суток пролежал у себя в комнате на полу в двух шагах от кровати – не мог добраться до нее. Об этом узнали в районном военкомате. Райвоенком заехал к нему: «Что с тобой?» – «Контузия». У него сохранилась еще та самая справка, которую в сорок втором году у него торговали в Тбилиси. Через два года после войны он стал на учет как инвалид Великой Отечественной войны.