Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 37



Русик хочет представить на месте мамы-доярки маму-кастеляншу, но получается не очень красиво, совсем не для книжки, и он, вздыхая, закрывает букварь.

Со двора сквозь виноградные листья и оконные стекла слышится сухой, частый звяк тяпки о песчаную скрипу­чую землю.

Ему становится жаль свою маму, обидно за нее, она ведь все равно лучше всех других, только об этом никто не знает. Она вот такая... Но точных, единственно нужных слов Русик не находит, еще сильнее жалеет маму, а когда щеки его заплывают слезами, он ложится на кровать, дол­го смотрит в дощатый некрашеный потолок, выстроган­ный давным-давно дедом. И ему видится, точнее чувст­вуется, ощущается мама — теплым хлебом, молоком, заботой. Она в этой комнате-боковушке, в каждой вещи, в фотографии отца на стенке. Она во всем доме, во дворе и еще в нем, в самом Русике. Ловит Русик бычков, гово­рит со стариком Шаландой, ворует персики — мама всег­да с ним, улыбается, хмурится, журит, жалеет. Он может ее не слушаться, может поспорить с ней, а то и шлепок от нее хороший получит — рука у мамы крепкая, — но она все равно простит и не уйдет из его комнатушки, из дома, из вещей и из самого Русика. Она как воздух мор­ской, который всегда в тебе и вокруг тебя, если ты жи­вешь рядом с морем. О нем не думаешь, но им каждую ми­нуту дышишь.

А с самого-самого начала, как только глаза Русика зажглись от света и он понял, что это свет, мама казалась ему большим белым облаком. Облако наплывало, отдаля­лось — согревало, если ему было зябко, освежало, если он задыхался в духоте. Белое облако-мама плавало над ним или он плавал в нем, и Русик кричал, если оно исчезало надолго: он хотел жить, а вся его жизнь была в этом боль­шом белом, теплом облаке.

Снаружи, совсем близко, послышалось:

— Ах ты ворюга несчастный! Всю рыбу сожрал! Ру­сик ловил-ловил... Черт чумазый!

По лестнице зачастил мягкий стукоток — нашкодив­ший кот Базилио спрятался на чердаке.

Надо вставать, идти куда-нибудь. Скоро из ателье явится Иван Сафонович, приведет Нинуську: по пути он заходит в детсад, забирает свою любимую дочку. Она ни­чего, Нинуська, бывает очень даже смешная, и жалко, если ее обижают, но иногда хочется отлупить эту сестрен­ку: нанесет в боковушку кукол, лоскутов, а рядом с фото­графией Русикова отца прицепит большой раскрашен­ный портрет Ивана Сафоновича. Русик выбрасывает, она прикалывает да еще лепечет: «Мой папуля луче». Никто не говорит, что Иван Сафонович плохой, это поначалу его не любили соседи, теперь вежливо здороваются, приходят советоваться или заказывают платья, костюмы, если по­шить хотят. И мама, которая стала при нем «мать наша Машенька», сказала однажды бабке Соне, жене старика Шаланды: «Хватит, наплавалась со своим моряком, хочу к тихому берегу причалить». Бабка закивала согласно, поругала Шаланду, позабыв совсем, что о ней такая хорошая морская песня поется. Иван Сафонович и сам гово­рит: «Завоевал достойный авторитет». Пусть. Но у каж­дого свой отец, и нечего его навязывать другим, даже если это красивый портрет. Русик скоро приделает на боко­вушку замок, подкопит денег, купит в хозтоварах и при­делает. Можно бычками заработать.

Он выходит во двор; под навесом летней кухни на сто­ле расплескана вода. В миске плавают три рыбешки, са­мые маленькие. Он вылавливает их, идет к лестнице и забрасывает в слуховое окно на чердак, где отсиживается Базилио.

— Жри остальные,— вежливо говорит Русик, словно кот постеснялся съесть всю рыбу сразу, и тут же прибав­ляет, услышав, как похрустывают рыбьи кости: — Пой­маю — шкуру сдеру!

Он берет тяпку, маленькую, купленную для него ма­мой, напрямик пробирается сквозь колючие акации, за которыми у них огород — клинышек картошки, огуреч­ные и помидорные грядки. Мама уже хорошо поработала, осталось окучить всего шесть рядков. Надо ей помочь, раньше бы прийти и помочь. Потому что весь огород — их забота, мамы и Русика. Нинуська малолетняя, Иван Сафонович — интеллигент, ему нельзя мозоли набивать: резать и кроить материал — «нежное дело, для особо тон­кой души, наших людей мы должны одевать чистыми ру­ками, элегантно, красиво и скромно». Раз он попробовал крыльцо подладить — ступеньки провалились да быстро пальцы поотбивал; мама засмеялась, отняла молоток, сама приколотила доски. А так Иван Сафонович хозяйст­венный, в магазины сам ходит, маме и Нинуське платья шьет, Русику из каких-то «неоприходованных обрезков» моряцкие брюки клёш выкроил.

Взяв тот же ряд, что и мама, только с другого конца, Русик начинает работать: бьет лезвием тяпки в сухую, скрипучую землю, поднимает ее и нагребает на корни кар­тофельного куста. Земля снизу влажная, пахнет береговым илом, кусты осыпаны фиолетовыми цветками; потревожен­ные, цветки сорят в лицо Русика невидимой пыльцой с жел­тых пестиков, пахнущих прохладно и резко сырой картош­кой. Вот он ударил слишком сильно, разрубил розовый клубень, срез мгновенно заплыл крупными каплями, будто окропила его роса. Русик глянул — не заметила ли ма­ма? — снова наклонился, реже и осторожнее загребая тяп­кой.

Посередине они сходятся (Русик спешил, мама, навер­ное, немножко придерживала себя, и они сошлись точно посередине), распрямляют спины, опираются на тяпки.



— Я бы и сама, Ры-ижик, — длинно и истомленно го­ворит мама. — Ты почитал бы лучше, а я бы сама. Тут ведь несколько бороздок осталось. Маленький ты у меня еще. А вырастешь и помогать не будешь, как все другие.

— Буду.

— Упрямый ты, как твой батька Максим Задорожко. Только ты в моряки не ходи-и, мало из них серьезных выхо­дит: балованные деньгами, веселой жизнью. Они ведь «по морям, по волнам — нынче здесь, завтра там».

— Пойду.

Мама тихо смеется, сдергивает с головы белую косынку, вытирает лицо, а потом, улыбаясь, молча и долго смотрит на Русика. Она, мама, рослая, темноглазая, и волосы не красит, и брови не подводит, лишь кремом мажется не­множко, чтобы лицо от солнца «как у арапки не стало». Красивая мама. Нет, вовсе не Русик так считает — он-то точно, пожалуй, не знает, красивая ли она,— другие гово­рят. Соседки, мужчины отдыхающие. Иной раз просят: «Рыжик, познакомь с мамой». Бывают такие дяди, что очень даже хочется познакомить. Русик сказал однажды: «Мам, с тобой хочет позна...» — и получил шлепок по за­тылку.

Почему-то сейчас ему припомнился этот случай, про­шлогодний, дядя из Москвы, бородатый, но молодой, спор­тивный, всегда веселый — он плавал дальше всех, ему кри­чали со спасательной станции: «Гражданин, вернитесь в зону купания!» Он ходил в мировецком форменном костю­ме, какого никогда не сшить закройщику Ивану Сафоновичу, а главное, он был летчиком с «ИЛ-62», — и Русик, ощутив тот шлепок по затылку, обиду (ничего же он плохо­го не сделал, наоборот, хотел угодить маме — такой дядя стесняется к ней подойти), насупившись, сказал:

— Ты Мать наша Машенька, вот!

Мама так же тихо и длинно рассмеялась, глядя сужен­ными, совсем затемнелыми глазами на Русика, провела ладошкой по его жестко засолоневшим от морской воды волосам.

— Рыжик, ежик, дурачок! Я все равно люблю тебя.

Он мотнул головой, рука мамы соскользнула ему на плечо.

— И закройщика...

Это выговорилось как-то само собой, первый раз, Русик не хотел вовсе упоминать Ивана Сафоновича, просто не забывал о нем, и всё, и теперь чуть приподнял плечи, отчего рука мамы сделалась вдвое тяжелее, отвернулся, ожидая резких слов или того хуже — приказа уйти с ее глаз, а потом быть до конца дня одному, жалеть себя, сердиться на всех, придумывать, как помириться с мамой или еще больше досадить ей, чтобы помнила: есть у него отец, он в плавании, может в любое время вернуться и спросить: «Кто здесь обижает моего сына?» Но Мать наша Машенька опять положила ладошку на голову Русика, слегка запро­кинула его лицо, глянула пристально и удивленно, словно не веря себе — он ли, Русик, перед нею? — губы ее, стис­нутые до мелких морщинок, расслабились в грустноватой, еле уловимой улыбке, спокойно, даже ласково выговорили: