Страница 15 из 63
А тут - новые левые со своими неожиданными и непонятными идеями, предлагающие сломать политические машины вообще, заменить бюрократическое согласование спонтанными процессами, власть улиц, дискуссия на митинге. Все это было отвратительно. Бунтовщики, одно слово!
В этом плане отношение Москвы к чехословацким реформаторам тоже было далеко не так просто и однозначно, как казалось задним числом. Руководитель чехословацкой компартии Александр Дубчек был попервоначалу своим. Реформы - если они не выходят за определенные рамки - можно было бы и стерпеть. Не кто иной как Михаил Суслов, который впоследствии стал символом советского консерватизма, призывал весной 1968 года внимательно следить за экспериментом в Праге, поскольку многое из него, быть может, придется потом перенять.
Беда пражской весны была не в том, что в Чехословакии разворачивались реформы, а в том, что в этот процесс все больше вмешивались массы, различные общественные и политические силы, зачастую преследующие противоположные цели. Главный упрек в адрес чешской компартии - потеря контроля. Как можно договариваться с Дубчеком, если его политическая машина не контролирует ситуацию, и он сам не может гарантировать выполнение договоренностей? Стихийность - вот главное зло, которое должно быть пресечено. Непредсказуемость недопустима.
Иными словами, именно то, что нравилось парижским студентам в Праге, вызывало отчаяние и отвращение в Кремле. Но в мае 1968 года сами парижские студенты были кремлевским чиновникам даже более отвратительны, нежели чехословацкие коммунисты-реформаторы, которых спустя несколько месяцев будут пугать (но не давить) танками. До вторжения в Чехословакию оставалось еще три месяца, по меркам спрессованного времени 1968 года - целая эпоха.
Если неприязнь кремлевской элиты к парижским «левакам» более чем понятна, то куда менее ясно, почему у советской «прогрессивной интеллигенции» новости из Парижа не вызывали особой симпатии. Это позднее «майская революция» во Франции станет культовым событием в России для поколения, ее не заставшего. Сейчас, спустя сорок лет, в Москве про парижский май говорят едва ли не больше, чем в самом Париже. Но тогда, четыре десятилетия назад, отношение московских интеллигентов к французским студентам представляло собой смесь недоумения и презрения.
Объяснить подобное неприятие формально-идеологическими причинами нельзя. Отечественные «шестидесятники» тоже верили в «социализм с человеческим лицом», а пражская весна давала надежду на осуществление подобных идей. Несомненно, внимание было приковано именно к Чехословакии - на этом фоне массовые акции протеста в Чикаго и баррикады в Латинском квартале Парижа отодвигались на второй план. Но в данном случае речь не о том, сколько внимания уделяли событиям на Западе, а о том, как их оценивали.
Парадоксальным образом «шестидесятники» если и солидаризировались идеологически с левыми, то исключительно со «старыми левыми», с социал-демократами, с созревающим «еврокоммунизмом». Они хотели перемен, демократии и возврата к истинным ценностям социализма, попранным Сталиным. Однако революция могла быть терпима лишь в качестве романтического мифа. Можно было петь песни про «комиссаров в пыльных шлемах», но бунт, восстание, массовый протест вызывали только страх и недоумение. А если этот бунт к тому же происходил на сытом Западе, то оценка подобных событий сводилась к обывательскому брюзжанию - «с жиру бесятся».
Идейный и культурный крах советского «шестидесятничества» произошел значительно позже, но именно отношение московских интеллигентов к бунтующему Парижу предвосхитило этот крах и выявило глубинную моральную проблему, лежащую в основе всех последующих неудач. Наша интеллигенция - несмотря на все свои знания, высокие ценности и тонкий вкус - была по своему менталитету глубоко мещанской. Конечно, говорить такое про целое поколение (включавшее в себя серьезных мыслителей, значительных ученых и просто много замечательных людей) будет явным преувеличением. Но здесь речь не о конкретных людях, а об общей тенденции. Мещанское мышление явственно преобладало в массовом сознании, проникая во все поры культуры. Оно удивительным образом могло сочетаться с идеализмом и эстетизмом, ибо мещанство, изгнанное из сферы быта, возвращалось, торжествуя в сфере духа. Это удивительное идеализированное и по-своему идеалистическое мещанство осознало себя в восторженном и абстрактном культе рынка, в восхищении буржуазностью, в искреннем преклонении перед далеким и непонятным Капиталом.
Поражение западных «новых левых» было не менее полным, чем поражение советского «шестидесятничества», а последствия этих двух поражений оказались удивительно схожи. Первоначальные идеи социалистического гуманизма были отброшены как наивные, утопические и несвоевременные, зато бывшие носители этих идей получили признание в официальных кругах. Их карьерные возможности странным образом улучшались пропорционально тому, как выветривались их идейные принципы. Бывшие бунтари стали депутатами, министрами, ректорами тех самых университетов, где в молодости строили баррикады. Причем неизменно проявляли себя на этих должностях с самой худшей стороны: консервативные чиновники и политики были несравненно честнее и компетентнее.
Бывшие реформаторы и диссиденты восточноевропейского 1968 года продолжали свою борьбу, утрачивая постепенно идеологическую инициативу: от «демократического социализма» осталась просто «демократия», а призыв создать новое общество понемногу сменился смутными надеждами на перемены, после которых все станет «как на Западе». Левые симпатии, все еще типичные для значительной части интеллектуалов в Центральной Европе, сначала свелись к самоидентификации с умеренными (и вполне буржуазными) «левыми» политиками Запада, а потом и вовсе утратили политический смысл, превратившись в культурную традицию. Когда в 1989 году Советский Союз ушел из Восточной Европы, предоставив ее самой себе (и отдав ее под покровительство Запада), почти ничто не свидетельствовало о былом распространении реформ-коммунистической идеологии. 1968 год был на эмоциональном и идейном уровне полностью забыт, а сама дата теперь воспринималась как часть исторического календаря «антикоммунистического сопротивления».
На культурном уровне, впрочем, события 1968 года оставили очень глубокий след - прежде всего на Западе. Поменялось многое - от доминирующих стилей в музыке до отношения к сексу. Общество стало на повседневном уровне куда более демократичным, но неолиберальная волна, поднявшаяся в 1980-е, смыла многие из подобных достижений с удивительной легкостью. После «студенческой революции» развились интерес к экологии и мода на феминизм, хотя ни то, ни другое само по себе не было частью духовного арсенала «новых левых».
В общем, можно сделать грустный вывод, что, с одной стороны, немногие общественные движения были столь глобальны, как движения 1968 года, но, с другой стороны, трудно представить себе хоть одно историческое движение, которое, будучи сопоставимо по масштабам, оставило бы столь незначительные реальные последствия.
После 1968 года остался очень красивый миф.
Но миф - он и есть миф.
Можно ли упрекать участников борьбы в том, что они потерпели поражение? Может быть, дело не в их слабости, а в том, что мир был не готов к восприятию их идей, которые еще отразятся на нашей жизни в будущем? И все-таки, как бы ни оценивать последствия тех событий, трудно отделаться от мысли, что в 1968 году мы видели грандиозный упущенный шанс одновременного общественного изменения на Востоке и Западе. В этом смысле 1989 год не имел ничего общего с ситуацией, сложившейся за двадцать один год до этого, даже если идеологи бархатных антикоммунистических революций постоянно ссылались на эту историю. В 1968 году попытки реформировать восточноевропейское общество не просто совпали по времени, но и вошли в резонанс с натиском «новых левых» и рабочего движения на западный капитализм. Одновременный успех этих движений мог породить какое-то новое качество, общество, построенное на куда более гуманных и демократических принципах, нежели то, в котором мы живем сегодня.