Страница 40 из 117
– Побойтесь Бога! – бурчал каноник, зашевелившись в кресле. – Где же христианское снисхождение к ближнему! – Потом, икнув, снова закрывал глаза.
На лестнице раздавался скрип сапог Жоана Эдуардо; Амелия торопливо раскладывала ломберный столик для манильи. Постоянными партнерами были старшая Гансозо, дона Жозефа и каноник. Амаро играл плохо, и Амелия, большая специалистка по части карточных игр, садилась позади него и подавала советы. После первых же взяток начинались шумные споры. Амаро поворачивал голову к Амелии, так что лица их почти соприкасались и спрашивал, томно показывая глазами на ту или иную карту:
– С какой ходить? С этой?
– Нет! Нет! Погодите, дайте взглянуть, – отвечала она, заливаясь румянцем.
Ее рука прикасалась к плечу Амаро; священник слышал запах духов, которыми она теперь немного злоупотребляла.
Напротив них, возле доны Жоакины Гансозо, сидел, покусывая ус, Жоан Эдуардо и не сводил с Амелии страстного взгляда. Амелия не знала, как ей избавиться от этой пары влюбленных глаз, постоянно устремленных на ее лицо. Наконец она заявила своему жениху, что это даже неприлично: при сеньоре соборном настоятеле, таком строгом священнике, целый вечер пялить на нее глаза.
Иногда она говорила ему со смехом:
– О сеньор Жоан Эдуардо, ступайте развлеките маменьку, а то она совсем засыпает.
И Жоан Эдуардо послушно отправлялся занимать разговором Сан-Жоанейру, которая сонно шевелила спицами.
После чая Амелия садилась за фортепьяно. Вся Лейрия была в то время помешана на старинной мексиканской песне под названием «Чикита». Амаро тоже находил, что песенка – прелесть, и улыбался от радости своей белозубой улыбкой, едва Амелия запевала, вкладывая в свой голос всю доступную ей тропическую негу:
Но Амаро больше любил другой куплет, когда Амелия, едва касаясь пальцами клавиш, слегка откинувшись назад, полузакрыв влажные глаза и чуть заметно поводя головой, томно выговаривала по-испански:
А сколько в ней было грации, сколько истинно креольского шарма, когда она выводила воркующим голоском:
Но старухи уже требовали его к себе заканчивать партию в манилью, и, подпевая Амелии, он подсаживался к игральному столику с сигареткой во рту и слезой умиления и счастья в глазах.
По пятницам бывал «большой прием». В этот день дона Мария де Асунсан являлась в своем парадном платье из черного шелка. Она была Богата, состояла в родстве с несколькими фидалго, и потому ей отводили почетное место, и она шла прямо туда, манерно покачивая бедрами и шурша шелком. Перед тем как подавать чай, Сан-Жоанейра спускалась с ней в свою комнату, где для доны Марии всегда был припасен графинчик выдержанной наливки, и обе подруги долго беседовали, сидя в низких креслицах. Потом Артур Коусейро, с каждым днем все более испитой и чахлый, исполнял новое фадо своего сочинения – «Фадо об исповеди»:
Далее шло признанье в безобидных грешках, торжественное покаяние в любви, нежнейшая епитимья:
Это благочестиво-галантное произведение заслужило весьма высокую оценку у епархиального духовенства. Сеньор декан пожелал получить для себя копию и спросил, имея в виду сочинителя:
– Кто же сей искусный Анакреон?
Узнав, что это писарь из Муниципальной палаты, сеньор декан отозвался о нем столь похвально в присутствии супруги гражданского губернатора, что Артур получил прибавку к жалованью в восемь мильрейсов, которую уже много лет тщетно вымаливал у начальства.
На этих собраниях всегда можно было видеть и Либаниньо, который неутомимо балаганил. Его коронным номером было «похищение поцелуя у доны Марии де Асунсан». Старая сеньора громко негодовала и бурно обмахивалась веером, исподтишка бросая на соблазнителя плотоядные взоры. Затем Либаниньо ненадолго исчез и появился в юбке Амелии и чепце Сан-Жоанейры; он изображал, будто охвачен любовной страстью к Жоану Эдуардо; старые святоши визгливо хохотали, а конторщик пятился, покраснев до корней волос. Иной раз приходили падре Брито и падре Натарио, и тогда затевалось «большое лото». Амаро и Амелия всегда сидели рядом весь вечер, прижимаясь друг к другу коленями, разгоряченные и красные, томились одним и тем же напряженным желанием.
Амаро уходил с каждым днем все более влюбленный. Он медленно шагал по улице, снова и снова переживая упоительные радости, какие давала ему эта любовь; он вспоминал взгляды, ускоренное дыханье девичьей груди, волнующие прикосновения колен и рук. Дома он быстро раздевался: ему приятно было думать об Амелии в темноте, укутавшись одеялом; он вызывал в воображении, одно за другим, все доказательства ее любви (так мы вдыхаем поочередно аромат сначала одного, потом другого цветка), и его охватывало подлинное опьянение гордости за себя: Амелия – самая красивая девушка в городе! И она выбрала его, его, католического падре, существо, навеки изгнанное из женских снов, унылое, бесполое, кружащее, точно подозрительный бродяга, за околицей чувств! К любви его примешивалась благодарность; смежая веки, он бормотал:
– Какая ты милая, какая добрая!
Но порой страсть вспыхивала в нем мятежно и нетерпеливо. Пробыв подле Амелии три несравненных часа, поминутно чувствуя на себе ее взгляд, упиваясь чарами, исходившими от каждого ее движения, он испытывал такое любовное томление, что лишь усилием воли сдерживал себя, чтобы не натворить глупостей прямо тут же, на глазах у матери. Но после, очутившись в своей комнате, он в отчаянии ломал руки: эта девушка была нужна ему сейчас, сию минуту, и без всяких помех. И он начинал придумывать разные способы достигнуть цели: написать ей письмо; снять уединенный домик, чтобы там беспрепятственно встречаться; устроить увеселительную прогулку в чью-нибудь усадьбу! Но планы эти казались ему самому неисполнимыми и опасными, стоило лишь вспомнить проницательные глазки доны Жозефы Диас, злые языки сестер Гансозо. Препятствия возникали перед ним, как многорядные крепостные стены, и он снова проклинал судьбу: зачем он не свободен?! Зачем он не может прямо и открыто войти в этот дом, попросить Амелию в жены, любить ее без греха и не скрываясь? Зачем его сделали священником? Все эта старая балаболка маркиза де Алегрос! Он не отрекался от звания мужчины по собственной воле! Его погнали на стезю священства, как гонят скотину на убой!
В возбуждении бегая по комнате, он обращал обвинения еще выше: против целибата и церкви. Для чего она запрещает своим служителям, обыкновенным людям, живущим среди людей, удовлетворение естественной потребности, доступное даже животным? Кто вообразил, что достаточно сказать молодому и сильному мужчине: «Ты будешь целомудрен», и голос его крови умолкнет сразу и навсегда? Неужели они воображают, что латинского слова «accedo»,[84] произнесенного дрожащим, перепуганным семинаристом, довольно, чтобы навсегда усмирить сокрушительный мятеж плоти? Кто это выдумал? Синклит дряхлых прелатов, съехавшихся из глухих обителей, не ведавших ни о чем, кроме педантичной школьной премудрости, иссохших, как старый пергамент, бессильных, как евнухи! Что знали они о природе и ее соблазнах? Посидели бы часика два возле Амелиазиньи – и даже они бы почувствовали, как под покровами их святости восстают нетерпеливые желания! Всего можно избежать, от всего уйти, только не от любви! А если любовь – это веление рока, то зачем она запрещена священникам, почему им не дают любить чисто и без позора? Неужели лучше, чтобы служители церкви искали ее в грязных притонах? Потому что, да будет всем известно: плоть слаба!
81
Когда я отплыл из Гаваны,
Спаси меня Бог!.. (исп.)
82
Если к тебе в окошко
Влетит голубка,
Знай, это я привет
Тебе шлю, подруга (исп.).
83
Что ответишь ты мне?
«Да» ответишь или «не-е-т»! (исп.)
84
Вступаю (лат.).