Страница 5 из 68
Выкурив по сигарете, они перемещаются ближе к палатке, стоят, молчат, переминаются с ноги на ногу, смотрят на двурогую Мраморную, — гора держит на своих траурных рогах тяжелеющее гаснущее небо, и мертвая синева стекает по ним, наполняя все трещины и ложбины; смотрят на соседний форпост, ощетинившийся шестью дулами, и глядят на окопы и орудия перед своим форпостом, — форпосты, ощерясь, поджидают ночь, идущую с востока, и минные поля перед окопами, и дюжина гаубиц, и все оружие этих и других форпостов, защищающих город с востока, ее не остановят — ночь прорвется и захватит город.
Четвертые медленно приближаются к палатке и медленно идут вдоль нее, останавливаются. Вход рядом, за углом.
— Батарея...
Срываются, бегут, распахивают дверь.
— ...отбой!
Проносятся по проходу, расстегивая куртки, ремни (заранее этого делать ни в коем случае нельзя), сворачивают к своим койкам, сбрасывают сапоги, стягивают штаны, укладывают одежду аккуратными стопками на табуреты, взлетают на второй ярус, ныряют под одеяла, замирают.
— Ну?
Дежурный сержант отрывается от часов.
— Сорок пять.
— Ровно?
— Ммм, нет, сорок четыре с половиной.
— А не сорок пять с половиной?
— Нет.
— А ты им не подыгрываешь?
— ...
— Скучный ты человек, Лыч.
— Я люблю справедливость.
— И я. Подъем! — кричит Шубилаев.
Постели распахиваются, пружины визжат.
— Стройся.
Четвертые в трусах выстраиваются в проходе.
— На месте шагом марш.
Босые ноги шлепают по половицам.
— Раз, раз-два, левой, левой... отбой.
Топот, хрип пружин.
— Вот что такое справедливость, Лыч. Ты меня понимаешь?
— Все ясно. Но я дежурный. Будешь ты дежурным — ну, отбивай их, как тебе хочется. А я так решил: если у меня успевают — пускай спят.
— Это еще когда я буду дежурным, а справедливости хочется прямо сейчас. Подъ-е-ом! Строиться. На месте шагом марш. Раз, раз, раз-два, ле-вой, ле-вой, раз-два — стой! Все ко мне. Кол — диспетчер. Остальные чухают и качают койку. Итак, поезд «Ташкент — Москва» отправляется. Кол!
— Поезд «Ташкент — Москва» отправляется!
— Чух-чух-чух-чух!
— Поезд прибывает в Оренбург.
— Поезд «Ташкент — Москва» прибывает в Оренбург.
— К первой высокой... ты, как маленький.
— Поезд «Ташкент — Москва» прибывает в Оренбург к первой высокой платфорьме.
— Деревня.
— В деревню?
— Скотина... И в купе входит чувиха, у нее магнитофон. Мухобой — «Розы».
— "Жил-был художник один, домик имел и холсты, и он актрису любил, ту, что любила цветы. Миллион, миллион алых роз. Из окна, из окна видишь ты. Кто влюблен, кто влюблен..."
— Проводник, коньяку.
— ?..
— Ладно, зажженную сигарету. Считаю до пяти. Один. Три. Пф-ф. Между прочим, в разведроте считают до трех. Как у бога за пазухой живете... Хотя почему как, — артиллерия и есть бог.
— Богиня, Шуба.
— Бог.
— Она.
— В этом случае — он.
— Но в пословице богиня, а не бог.
— Лыч, ты перегрелся.
— Это ты перегрелся, Шуба.
— Да ты любого спроси. Ну-ка, Кол, что ты думаешь?
— Ну как...
— Отвечать.
— Бог.
— А ты, Мухобой?
— Мне кажется...
— Не юли, сволочь.
— Бог.
И остальные отвечают то же самое, и тяжелое рябое лицо Шубилаева искажает улыбка, и он говорит:
— Ну, заслужили. Отбой!
Все разбегаются, бросаются на постели. Шубилаев глядит на длинного Лыча, с узловатым длинным носом, с длинными руками.
— А скажу богиня — подтвердят, — говорит Шубилаев, осклаблясь. — А тебя с твоей справедливостью они ни в грош. А еще погоди, сядут на голову.
— Не сядут, — бормочет хмурый Лыч.
— Сядут и наложат.
Дежурный сержант Лыч смотрит на часы и, обращаясь ко всем, громко говорит:
— Давайте спите, а то потом на смену пушкой не разбудишь.
— Сядут, — смеется Шубилаев, — сядут!
Но больше никто не поднимает четвертых, и один за другим они засыпают и бесшумно спят. День и вечер позади.
Но впереди смена.
3
В одиннадцать часов начинается смена, и часовые уходят. Через полтора часа Лыч будит часовых следующей смены. Он ходит по палатке, освещая список фамилий фонариком, распихивает спящих. Его рука тянется вверх, касается плеча — и Черепаха открывает глаза.
— На смену, — бросает Лыч и идет дальше, будит следующего. Черепаха соскакивает вниз, одевается, выходит из палатки.
Брезентовый сарай, обнесенный колючей проволокой, открыт, на полу горит керосиновая лампа. Он проходит в сарай, отворяет один из шкафов и вынимает автомат, подсумок, штык-нож, в углу подбирает каску и бронежилет; надевает каску, бронежилет, опоясывается ремнем с тяжелым подсумком и штык-ножом, вешает автомат на плечо и выходит но двор.
Когда перед палаткой собираются все часовые второй смены, дежурный сержант уходит в глиняный домик и возвращается с дежурным офицером; офицер светит на часовых фонариком, осматривая их с ног до головы, называет пароль и отпускает наряд, наряд выходит за мраморную ограду и кучно идет в темноте к невидимым орудиям и окопам. Стой, кто идет! Пароль. Ответ. Старый наряд уходит.
И вот ночь.
Двадцать шагов.
Поворот.
Опять это пространство: десять метров длина. И высота: тысячи и миллионы световых лет.
И за кромкой зашуршали гады. Или враги, которых принесла с собою из степей ночь.
Глаза слипаются, рот раздирает зевота. Теплая ночь, пропитанная запахом болезни, душит и усыпляет. Спать нельзя. Придет первый или второй и даст прикладом по голове. Надо что-то делать. Тереть глаза, встряхивать головой — но там опять вспухает, наливается тяжелой кровью сосуд, и он может лопнуть.
Поворот.
Шатает, как будто выпил водки. Надо что-то придумать. Дважды два четыре... пятью пять... Это усыпляет. Вспоминать что-нибудь. Стихи. Октябрь уж... Скорее бы осень. «На песчаном белом берегу островка в Восточном океане...» Лежал на берегу озера, белые ночи, поймал щуку. Если это было. И все остальное... Всегда один. Одному хорошо, особенно у костра. Или на холме, когда оглядываешь горизонты и распеваешь под ветром стихи китайских отшельников и бродяг. Или поднимаешься по косогору к дубраве, откуда, обернувшись, увидишь вечернее солнце и разведешь огонь среди лужаек под невысокими дубами, думая, что раньше короли охотились в таких дубравах, а теперь сидишь ты, горожанин в старых джинсах и кедах, варишь в мятых котелках на прозрачно-красном огне кашу и чай, и в этот час резкого косого солнца лужайки и дубовая листва так ярки, что кровь в жилах охлаждается и зеленеет, и, когда на краю дубравы появляется красная собака с острыми ушами и увесистым хвостом, ты радостно кричишь: привет, сестра! — лиса замирает, мгновенье глядит на тебя, срывается и уносится прочь, не веря, что ты не король, а гость Королевской дубравы... Ночью идет дождь, и ты просыпаешься в лоснящемся утре среди поющих деревьев и глядишь на смолистые макушки далекого елового леса, — но пора в город, сидеть, ждать следующих выходных.
Казалось, так будет всегда. Но однажды утром затрубил будильник, ты встал, прошел к окну, увидел улицу, вчера она была тепла, мокра, сверкуча, а за ночь выстыла и теперь звенела под колесами и каблуками, из машины в булочную выгружали хлеб, наверное, горячий. Глеб, завтракать, есть не хотелось, за стенкой сосед включил магнитофон, по утрам он всегда слушает «Битлз», прозвучали первые торжественные аккорды новой, британской, «Марсельезы»: «Все, что тебе нужно, это — любовь», ты встал и сказал матери, что надо идти, женщина с мягким лицом и большими темными влажными глазами растерянно посмотрела на тебя. «Все, что тебе нужно, это — любовь», — пел за спиной застреленный британец. Ты уходил. Ехал в трамвае мимо четырехэтажной старинной школы с белым бюстом поэта, мимо дворов с голыми тополями, мимо парка, красной изрубленной крепости, обшарпанных домов — трамвай спустился в речную долину, справа проплыл холм с золотоглавым собором под ярким апрельским небом, и улица повисла над мутной рекой с редкими изглоданными льдинами, трамвай пересек реку, и весенний город с домом напротив булочной остался позади.