Страница 29 из 78
Оно у Ивана Сергеевича было незавидным и затянулось неестественно долго. Самовластье его маменьки, Варвары Петровны, владелицы тысяч крепостных душ, заставляет вспомнить героинь Салтыкова-Щедрина, Лескова, зловещую Салтычиху. Судьба барчука Вани Тургенева была немногим лучше судьбы дворового мальчишки. Тот, по крайней мере, благодаря неприметности имел шанс урвать денек без побоев и брани. Барчук же каждый день был на виду и каждый день мог попасть под розги. Его друг, Я. Полонский, записал со слов взрослого Тургенева, как рутинно это происходило:
«Драли меня за всякие пустяки чуть не каждый день… Раз одна приживалка (Бог ее знает, что она за мной подглядела) донесла на меня моей матери. Мать, без всякого суда… тотчас же начала меня сечь – секла собственными руками – и, на все мои мольбы сказать, за что меня так наказывают, приговаривала: „Сам знаешь, сам догадайся, сам догадайся, за что я секу тебя". На другой день, когда я объявил, что решительно не понимаю, за что меня секли, – меня высекли во второй раз и сказали, что будут каждый день сечь, до тех пор пока я сам не сознаюсь в моем великом преступлении. Я был в таком страхе, таком ужасе, что ночью решился бежать…»
Чем-то напоминает эпизод из романа «1984»: там тоже герою предоставляется возможность самому догадаться, какими словами можно остановить пытку. Но бежать Ване было так же некуда, как герою Оруэлла. Он должен был оставаться в отчем доме и не только терпеть побои, но и быть свидетелем бессчетных телесных наказаний на конюшне.
Варвара Петровна, наверное, не считала себя жестокой. Ей, например, казалось вполне естественным услать новорожденного ребенка своей горничной в дальнюю деревню: ведь своим писком он мог отвлечь горничную от ее священной обязанности – ухаживать за барыней. И секретарь ее, крепостной Лобанов, был разлучен со своей семьей и отправлен в медвежий угол по заслугам: ведь он посмел вырвать у Варвары Петровны хлыст, которым она собиралась поучить его. Нежная душа маменьки безотказно отзывалась на красоту цветов. Поэтому, когда в саду был обнаружен дорогой тюльпан, вырванный из клумбы, порке подверглись все садовники. А уж приказать безответному Герасиму утопить его любимую собачку Муму – кто будет вспоминать о таком пустяке?
Но вот сынок Ваня вспомнил двадцать лет спустя. Вспомнил и многое другое. И написал «Записки охотника».
Светлое будущее России, о котором мечтали читатели Тургенева, обернулось такой страшной тиранией, которую сравнить можно было лишь с татарским игом. Писатели, выраставшие в империи Сталина, смотрели на своих предков-предшественников с той снисходительностью, с какой бывалый зэк (перевожу для Юлии Петровны – каторжник) смотрит на «вольняшек»: «Что они понимают!» Им было невдомек, что мера страданий подданных империи Николая Первого была ничуть не ниже их собственной. «Записки охотника» произвели в свое время такой же взрыв в сознании читателей, как «Один день Ивана Денисовича» век спустя. Ибо пронизаны они были такой же мукой всеобщей неволи, которая была известна и пережита в ту пору каждым. А то, что осуществлялась неволя не безымянными конвоирами, а сплошь и рядом – близкими, родными людьми, делало тяжесть деспотизма еще острее, еще безнадежнее.
Бесконтрольный произвол порождал бесконечную изобретательность в поисках путей спасения. Вранье, притворство, увертки любого сорта, лицедейство, подхалимство оборачивались не пороками, а законными способами самозащиты. Честность делалась смехотворной, искренность – предельно опасной. Во взрослом Иване Сергеевиче все близкие замечали почти патологическую неспособность исполнить обещанное. Редакторы слезно умоляли его прислать, наконец, оплаченный и объявленный в рекламе рассказ; приглашенные им на обед литераторы часами тщетно ждали хозяина у дверей пустого дома; он говорил друзьям, с которыми делил квартиру в Берлине, что должен уехать на два дня, а сам исчезал на месяц, оставив им заботу о своем багаже. Генри Джеймс с иронией писал, что в Париже все знали: ждать Тургенева к назначенному часу было просто наивно.
«Он любил завтракать аиcabaret и всегда торжественно обещал прийти к назначенному часу. Но это обещание, увы, никогда не выполнялось. Упоминаю об этой идиосинкразии Тургенева потому, что она по своему постоянству носила забавный характер – над этим смеялись не только друзья Тургенева, но и сам Тургенев. Но если он, как правило, не попадал к началу завтрака, не менее неизбежно он появлялся к концу его».
Другие парижские знакомые вспоминали замашки Тургенева не столь добродушно. «Тургенев нас приглашал в очень дорогие рестораны, – писал А. Доде. – Мы являлись, и нам приходилось платить. А мы в это время были не очень богаты, особенно Золя и я, и нам тягостно было платить по сорок франков за обед. Как сейчас вижу Золя, вытаскивающего из своих карманов 40 франков, а Тургенев, со своей славянской флегматичностью и носовым голосом, говорит ему: „Золя, напрасно вы не носите подтяжки, это некрасиво!"»
Маменька Варвара Петровна легко нарушала обещания, данные сыновьям, но от них требовала строгого соблюдения данного слова. Даже когда юный Иван Сергеевич вырвался из-под ее непосредственной власти и учился в Европе, она умела достать его и там, шантажируя в письмах, требуя выполнить обещание писать регулярно:
«Ты можешь пропускать просто почты, – но! – ты должен сказать Порфирию: „Я нынешнюю почту не пишу мамаше". Тогда Порфирий берет бумагу и перо, и пишет мне коротко и ясно: Иван С, де, здоров. Боле мне не нужно, я буду покойна до трех почт. Кажется, довольно снисходительно. Но! – ту почту, когда вы оба пропустите, я непременно Николашку высеку; жаль мне этого, а он прехорошенький и премиленький мальчик, и я им занимаюсь, он здоров и хорошо учится. Что делать, бедный мальчик будет терпеть! Смотрите же, не доведите меня до такой несправедливости».
Оставшаяся с детства ненависть к тиранству переросла у взрослого Тургенева в полную неспособность отдать даже простое приказание и добиться его исполнения. Крестьяне после освобождения почуяли слабость барина и наперебой выпрашивали у него то участок земли, то рощу, то бревен на строительство дома. Он никому не умел отказать. Вот характерный эпизод, рисующий его отношения со слугами (даже если это всего лишь легенда, возникла она не на пустом месте):
«Едет он однажды в своем экипаже, на своих лошадях из Спасского к соседу и спешит. На козлах у него сидит свой кучер и свой лакей. Ехали-ехали, долго ли, коротко ли, вдруг перестали „спешить": стали. Иван Сергеевич думает – нужно оправить сбрую. Нет, никто не слезает с лошади или там по надобности. Подождал он, подождал – смотрит: играют в карты. Да! Кучер и лакей играют в карты… Что же он? Прикрикнул или хотя сказал что-нибудь? Нет, он забился в угол коляски и сидит, молчит. А те играют. Когда кончили, тогда и поехали».
Сам И. С. знал за собой эти свойства и признавал их, но с некоторыми оговорками: «Хотя я принадлежу более к „тряпкам", но ведь и у тряпки есть свое упорство: разорвать ее легко, а молотом – сколько угодно бей по ней, ничего не сделаешь». И про необязательность: «Это чисто русская привычка – не держать слова. Из таких русских первый есть аз, но, тем не менее, это скверно…»
Я не исключаю, что пробуждение любовного чувства в Ване Тургеневе было окрашено видом розги в женской руке в такой же мере, в какой это случилось с обожаемым им Жан-Жаком Руссо. Того тоже в детстве секла властная женщина, и это вызвало в нем острое эротическое переживание – одно связалось с другим на всю жизнь. Не важно, правду Тургенев рассказал братьям Гонкурам много лет спустя или поделился фантазией – важно, что первое соитие с женщиной было окрашено (на радость доктору Фрейду!) явно мазохистскими тонами.
«Я был совсем молоденький, был девственен и знаком с желаниями постольку, поскольку это бывает в пятнадцать лет. У матери моей была горничная, красивая, с глупым видом, – но, знаете, бывают такие лица, которым глупый вид придает нечто величавое. День был сыроватый, мягкий, дождливый, один из тех эротических дней, какой описал нам Доде. Спускались сумерки. Я гулял в саду. Вдруг вижу… девушка эта подходит прямо ко мне – я был ее господином, а она моей крепостной, – берет меня за волосы на затылке и говорит: „пойдем". Далее было ощущение похожее на то, что мы все знаем».