Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 105 из 161

Но Зубов и брат его чувствовали, что пострадавшими лицами являются, скорее всего, они, хотя сила за ними и Потёмкина никто не любит.

Кто смешон, тот и не прав – вот закон для суждений толпы. А они, маленькие, нервные, суетливые, были теперь именно забавны.

Неожиданно Валериан, как бы набираясь храбрости, стал выдвигаться вперёд.

Платон Зубов в это время обратился прямо к Потёмкину:

– Изволите проследовать, ваша светлость! Я после вас!

– Нет, почему же, ваше превосходительство. Тут мы, перед Господом, без чинов должны… По евангельскому слову… «Последние да будут первыми»!..

– «А первые – последними»! – парировал Платон. – Тогда извольте… – И он уже собирался пройти вперёд.

Но Валериан предупредил старшего брата:

– Я – самый последний… в роду у нас… Стало, по мысли его светлости, мой черёд. – И быстро поднялся к чаше.

Даже Потёмкин снисходительно и без горечи улыбнулся при этой смелой, детской выходке и медленно занял свою очередь.

Екатерина была очень огорчена, когда ей передали подробности мимолётной сцены. Она возлагала большие надежды на такую торжественную минуту, как взаимное прошение о забвении всех обид, которым обменялись накануне Зубов и Потёмкин, и наконец принятие из одной чаши святых Тайн.

– Немудрено, что двое у чаши не поделили: каждому досыта пить охота, а одному всегда больше достаётся, – толковали теперь.

Хотя князь и чувствовал, что на этот раз он сумел потешиться над мозгляком, женоподобным Зубовым, над «левреткой в эполетке», как он его звал, но ему не сулили окружающие его куртизаны, придворные, наушники, сплетники и двуличные льстецы серьёзной победы. Они, правда, забегали ещё с чёрного крыльца к князю, толпились и в его приёмных. Но уж не так, как прежде… И далеко не так, как у Зубова…

Взять к примеру, Державина. Когда встреченный им по пути поэт-царедворец отдал князю очень почтительный, но не лишённый достоинства поклон, где сочеталась рабская льстивость с затаённой амбицией даровитого человека, сознающего себя выше своих господ, Потёмкин поманил к себе стихотворца.

– Здорово, Гавриил. Что стало редко видать тебя? Раньше часто жаловал в мои клетушки. Под новым солнышком крылья греешь, соловей… либо чиж сладкогласый, а?

– Куда нам в соловьи, ваша светлость! Тем более что соловьям и вовсе солнца не надобно: они по ночам поют… Да я не по-соловьиному… по-скворцовому больше теперь чирикаю… Да вот с тяжбишками своими маюсь!

– По-скворцовому?! Не по-дворцовому ли, приятель? Толкуют, в большие персоны попал: шутом у первого человека здешнего состоишь.

– Напрасно обижать изволите, ваша светлость. Человек я маленький… Ваша вся воля.

– Ну, не обижайся. Знаешь сам, я на словах хуже, чем на деле… А так люблю тебя. И дар твой ценю, свыше тебе посланный… Так поёшь понемножку? Вон, ночную кукушку нашу, Платошу-святошу, петь стал? Дело ли?

– И кто сказал вашей светлости? Всё наносы…

– Наносы? А у меня и на бумаге ода та списана… Приходи, покажу. Кстати, дело к тебе есть…





– Ваш слуга покорный… Уж коли на чириканье моё свой слух изволите склонять, счастлив и тем…

– Пой, пой… А я вот читаю теперь… Знаешь, про крыс начал. Умнейшее животное в мире. Прозорливость удивления достойная… Бывает, что кораблю тонуть пора, – они первые с него шмыг на берег. Или в доме пожару быть, а крысы уж вон бегут заранее. Малые твари, а смышлёные…

Державин понял намёк и сейчас же подхватил:

– Есть ещё меньше создания, а того мудрёнее… Коли Эзопу верить – комар и льва победить сумел!

Потёмкин потемнел в свою очередь. Комариное жало Зубова больно ныло и трепетало в его сердце, отравляя кровь.

С кривой усмешкой он презрительно кинул Державину:

– Мужики наши ещё умнее. Какой дрянью поля заваливают. А после хлеб растёт. Во всём нужда порою бывает. Так приходи. Ты мне нужен, Романыч…

Державин молча поклонился уходящему вельможе. Выпрямляясь, он прошептал:

– Я тебе нужен, смерд такой малый, каков есть. А ты вот великан, да мне не надобен… И никому не нужен более… Никому… никому, никому!.. – злорадно почти в слух твердил обиженный сравнением самолюбивый поэт.

Хмурый, стоит и чутко прислушивается у дверей Захар: что происходит в покое Екатерины?

С другой стороны, у других дверей, в уборной Перекусихина, обе сестры Алексеевы тоже почти прильнули к закрытой двери: казалось, не только слушают, но стараются взорами проникнуть в спальню госпожи своей и узнать как можно лучше, что значит этот громкий говор, взрывы мужского, порою гневного, порою убедительного голоса, который смешивается со знакомым, резким теперь голосом Екатерины, с её рыданиями.

– В такие дни! Ох, Господи, Владычица милосердная! В такие дни и не жалеет он её, матушки нашей… Тиранит-то как! Господи!.. Нешто за Платоном Александровичем спосылать? – беззвучно причитала Перекусихина.

– И думать нельзя о том! – замахала руками старшая девица Алексеева, – мужчины в таком разе хуже дикого вепря становятся. Тут и до смертельной баталии дело дойти может. Ничего. Она, матушка, хоть и плачет, а тоже спуску ему, одноглазому, не даст! Видали мы всяких мужчин. Кричит, так неопасно. Хуже, если молчит да дуется. Тут их больше опасаться надо… Тише ты. Услышит, Боже сохрани. Тут уж нам хуже всего будет…

И слушают, замерев, преданные женщины.

Екатерина полулежит на кушетке, спрятав лицо в подушки. Глаза у неё заплаканы, лицо покрыто пятнами. Чепец съехал на сторону, хотя она порою и поправляет его быстрым движением полной красивой руки, но этим придаёт только новый крен своему лёгкому головному убору.

Порою, пользуясь минутой передышки великана, который со сверкающим глазом, с растрёпанными волосами шагает по комнате, извергая потоки укоров и жалоб, Екатерина начинает очень быстро говорить, вопреки своему обыкновению. И тогда явственнее проступает нерусский, немецкий говор, так живо напоминающий цербстскую принцессу, стройную, тоненькую Фигхен, жену цесаревича Петра, которая вставала по ночам, чтобы лучше приготовить урок для своего учителя русского языка.

– Понять прямо не могу: откуда сие? Чем заслужил такое презрение и забвение, не токмо заслуг… Нет их и не было. Не о них говорить хочу… О любви моей. О преданности безмерной и вечной. Твёрдые доводы к тому давал и давать готов ежечасно… Жизнь сложу тут же по единому слову твоему! Но таковое сносить… Это превыше сил! Брошен, забыт, в шуты поставлен! На общий смех и глум. И кого ради!.. Хоть бы человек был! Пешка… щенок… ничто! И тебя, матушку, словно зельем опоил… Словно чарой обошёл, прости Господи… во дни такие молвить даже грешно. Чего увидала в цыплёнке в том? Что нашла в башке его пустой, в роже его пряничной?.. Мизеришка[167] подобный. Да глазом мигни: десяток тебе во сто раз лучше предоставлю… А тут!.. За тебя досада, матушка… За тебя сердце болит… Уж о себе и не поминаю почти… Думаешь, неведомо мне, как он помаленьку дела все и тебя самоё в руки свои, в обезьяньи забирает?.. Вот, вот… Сам он на себя портрет пишет. Обезьяна у него по столам да по мебелям скачет. Вещи грязнит да портит, парики у почтенных людей грызёт, кои к фаворитишке поганому являются, тебя почитая… Вот и он сам на ту свою обезьяну смахивает… Ну, его счастье, что тебя я люблю да жалею. Я бы ему!..

– Ах, молчи, молчи, мой друг! Не смей и говорить мне такого ужаса… И не грешно тебе так мучить свою государыню? Я всегда останусь к тебе, как и раньше была… Но дай же мне тоже самой жить, как мне хочется… Боже мой, какая я несчастная. Два моих лучших друга… Ты первый и единственный… И он последний… Пойми, князь: последний… Вот даже Мамонов на что пошёл: оставил меня ради девчонки смазливой. А этот не уйдёт, не оставит, пока сама не захочу. И ты понимаешь это не хуже моего. Так оставь же, князь! Не мучь меня. Дай с ним в покое доживать. Право, он не мешает и не думает идти против тебя… Право, он…

167

Мизеришка – ничтожный человек.