Страница 3 из 15
– Ты когда в следующий раз повезешь кого-нибудь, ты обязательно все правильно оформи, – обхватил капитана за плечи бригадир, – да, и смотри, он у нас, сам понимаешь, где едет, у нас иногда «Жигули» раздевают, не то что твоего родственника; цинк – это вещь; приедешь, его снимать – а цинка нет, и давно уже один покойник голый едет. Было такое, бесплатно дарю, – бригадир хохотнул. Капитан выбегал на каждой станции. И началась дорога. Многим мы ей обязаны, дороге. Ты едешь, и едут мимо тебя: мясо, масло, «а как у вас», дети, тещи, подарки, какие-то праздники, каникулы. О чем только люди не говорят, чем только они не живут; а ты как с другой планеты, будто и не жил никогда…
Через двое суток ему стало казаться, что он давно уже живет в вагоне, что он родился здесь, среди плача детского, мято лежащих тел, бесконечных закусываний, чая и торчащих в проходе ног. Он отдался безразличию и теперь почти все время сидел у окна смотрящим вперёд. А навстречу ему неслась Россия… Россия… огромная страна…
Капитану предстояла пересадка. Не будем её описывать, а то все увеличится втрое. Скажем только громко: «Хорошо!» Хорошо, что люди пьют. А может, и не люди, а отдельные граждане, но все равно – хорошо. Сколько бы дел не было сделано, вот так, с лету, в один присест, если б они не пили; и наш капитан никогда бы не попал вовремя с оцинкованным Ивановым с вокзала на вокзал. Пускай они пьют. А если б они не пили, то стоило бы, наверное, для пользы дела, её им привить – привычку пить. Наверное, стоило бы…
А вот и станция Малые Махаловки, похожая на тысячи наших пустынных беленьких станций. Не прошло и пяти суток.
Поезд встречали двое – тётка и бородач. Капитан каким-то внутренним чутьем почувствовал тётку Марию и конец своего путешествия и наполнился, в который раз за дорогу, счастьем, подпрыгивающим ликованием.
– Вот! – через каких-нибудь пять минут воскликнул капитан и, израсходовав на улыбку весь имеемый сахар, указал на гроб: – Сам!
Он чуть не добавил: «Красивый сам собой», но вовремя спохватился. Ему опять стало хорошо. Это «хорошо» накатывало на него волнами, и сейчас он был просто рад за себя, за Иванова, за окружающую среду, опять за себя, за тётку Марию, как будто привёз ей не гроб, а кусок золота. И вообще, чем дальше от флота, тем больше он испытывал за него гордость; гордость за нашу боеготовность, ощущал прочные узы родства…
– Что ещё… документы, фотографии – вот!
– Слышь, милок, – неуверенно засомневалась тётка Авария, – а вроде… это и не Мишка вовсе… Иванов-то… я его маленьким помню, после не видала… позабыла уже, а волосики у него вроде черные были, да и курносый он, а этот какой-то… лысый, что ли?
Дитя флота мгновенно приехало на землю. Капитана прошиб крупный пот, все вокруг промокло и стало гнусным.
– Да ты что, мать! – земля уверенно поехала из-под ног. – КАК НЕ ТОТ?!
– МАТЬ!!! – заорал он, вложив в этот крик все свои раны, отчаянье, цинк, бригадира, дорогу, чёрт-те что. – Мать! Это ж… не мальчик кудрявый, это ж… мужчина, и потом он… эта… под водой, подводник он, мать, подводник, а там не то что на себя, на лошадь не будешь похож!
– Ну тогда ладно… конечно… чего уж там… это я так, – быстро согласилась, испугавшись его, тётка Мария и виновато уставилась под ноги. Бородатый с ходу понял, в чем затор.
– Вылитый Мишка, – он тоже испугался, что поминок не будет и этот сейчас подхватит гроб и поминай как звали, – вылитый. Я его, мерзавца, вот с такого возраста, – (он отмерил сантиметров двадцать), – знаю. Вылитый.
– Ну вот! – вырвалось у капитана. К нему сразу вернулась ушедшая было куча здоровья. – Дааа, ну ты, мать, даёшь! Мишку не узнать, а? Дааа! – теперь ему опять стало хорошо, даже как-то молодцевато стало, раскудрись оно провались!
– Ну ладно, граждане, – махнул рукой куда-то в сторону капитан, – вам – туда, а мне – обратно. Извините, если что…
– Ну нет, милый, ты чего эта? – бородач встал рядом. – Привез и давай мотаем? Вам, значить, туда, а нам отсюда, так, что ли? А поминки? А народ? Не пустим! – он вдруг взял капитана под локоток. Рука у деда была деревянная, и капитан понял – точно, не пустят.
– Так… флот же тоже ждет… боевые кораб-лиии, – замямлил он.
– Подождет, не обломится, – обрубил бородач, – народ тебя ждет. А мы тебе справку заделаем… печать… вроде ты у нас приболел, что ли, – борода так захохотал, что какая-то впереди крадущаяся тётка с кошелкой присела, дернула головой, заверещала: «Милиция!» – и мотанула куда-то совсем.
Действительно, все было готово. С Ивановым разделались в момент. Никто так и не вспомнил, был ли он черным или, может, сразу лысым. Праздничный стол раздался в осеннем великолепии. Это был какой-то ведерный край: в середине стола стояла такая ужасная бутыль самогона, такой величины и прозрачности, что сквозь неё была полностью видна высоко поднятая табуретка.
За столом сидели старики и старушки, празднично убранные. На стариках так горели ордена и медали, что стояло сплошное сияние. У одного векового деда, с серебряной в пояс бородой, кроме всего прочего было ещё четыре Георгиевских креста.
Через двадцать минут за столом все были свои. Старики с интересом рассматривали Мишкины медали за десять и пятнадцать лет безупречной службы. Они передавали их друг другу, и каждый обязательно переворачивал и читал вслух.
– Дааа. Нам такие не давали. Они теперь вон какие. Молодца, Мишка, молодца, не посрамил, дааа…
Вскоре капитан решил, что ему нужно что-то сказать, а то через пару минут, он так прикинул, сказать он уже ничего не сможет, через пару минут он уже сможет только закивать это дело. Он встал и сначала бессвязно, а потом все лучше и лучше начал говорить про флот, про море, про Мишку, которого совсем не знал, и чем больше он говорил, тем больше ему казалось, что он говорит не про Мишку, а про себя, про свою жизнь, про службу, про флотское братство, которое, гори оно ясным пламенем, все равно не сгорит, про Родину, про тех, кто её сейчас защищает и, в случае чего, не пожалеет жизни, про священные рубежи…
– …Пусть у них все будет хорошо, – голос капитана звенел в наступившей тишине, – пусть они не горят, не тонут; пусть им всегда хватает воздуха; пусть они всегда всплывают; пусть их ждут на берегу дети, любят жены, их нельзя не любить, товарищи, их нельзя не любить! – И так у него получалось складно и гладко, и, может быть, в первый раз в жизни его так слушали, может быть в первый раз в жизни он говорил то, что думал; и у людей блестели на глазах слёзы, может быть, в первый раз в жизни с ним такое происходило… У него вдруг перехватило горло, он запнулся, махнул рукой; все задвигались, а какая-то тётка, как и другие, наполовину не понявшая, но видевшая, что человек мается, схватилась ладонью за щеку и забормотала:
– Ох, мамочки, бедные вы мои, бедные…
Пир шел горой. С капитаном все хотели поцеловаться. Особенно не удавалось вековому деду.
– Гришка! – прорывался он. – Язви тя, ты что, зараза, второй раз лезешь? А ну брысь!
Громадный Гришка, лет шестидесяти, смутился и пропустил старика.
– Ну вот, милай, ну… дай я тебя поцелую!
Потом пели морские песни: «Славное море – священный Байкал», «Варяг»; капитан тут же за столом обучил всех песне «Северный флот не подведет»…
Вскоре его отнесли на воздух, надели шапку и усадили на лавочке. Он сидел и плакал. Слёзы текли по не бритому ещё с вагона лицу, собирались на подбородке и капали в жадный песок. Он говорил что-то и грозил в темноту – видно, что-то привиделось или вспомнилось, что-то свое, известное ему одному.
Горе сменилось, теперь он хрипло смеялся, мотал худой головой и бил себя по колену; потом повторил раз двадцать: «Помереть на флоте – ни в жисть», упал с лавки, улыбнулся и заснул.
Его подобрали и отнесли в дом, чтоб не застудился. Капитана отпустили через неделю. Он всучил-таки тетке Марии оставшиеся деньги, прибавив от себя. Тётка смущалась, махала руками, говорила, что не возьмет, что бог её за это накажет.