Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 32

Влас Петрович при ходьбе сильно припадал на одну ногу, за что в поселке его прозвали Рубь-пять. Он спросил:

— Ну, как учишься, не огорчаешь сестру?

И оттого, что Федор ничего не ответил, а только слегка вздохнул, Рубь-пять сказал:

— Это нехорошо. Она для тебя старается.

А Скрипачев заметил:

— Без огорчениев не проживешь. А женщину, жену или там сестру, если не огорчать, то она вскорости заскучает, и заведется в ней всякая дурость.

— Это верно, — согласился Рубь-пять. — Бабы переживать любят.

— Женщины, — угрожающе поправил Скрипачев.

Рубь-пять подумал и усмехнулся:

— Очень может быть. — И снова спросил у Федора: — Так у тебя как?

Пришлось ответить:

— Всяко бывает.

И такой ответ пришелся по душе обоим пильщикам. Скрипачев отметил:

— Не отстаешь, значит, и не возвышаешься. Это правильно. Это хорошо даже. Ты так и живи посередке, поскольку характер у тебя молчаливый.

— Ты посередке так и живи, — посоветовал и Рубь-пять. — Посередке живи. Существуй, молчун. И тогда никакого огорчения от тебя не будет. Ни сестрице и никому…

Не раз уже приходилось Федору выслушивать подобные поучения, и он привык к этому. Все учат жить, наверное, потому, что он — сирота и научить уму-разуму некому. Никого у него нет, кроме сестры, которая сама-то немного знает, но никого не слушает и все делает по-своему. А Федор ее любит и все равно только ей одной во всем доверяет.

— Сестрица, — Скрипачев сморщился, словно табачный дым оказался особенно горьким. — Она огорчениев не принимает. Этим ее не прошибешь. Она сама любого…

Федор и сам знал непокорный характер сестры, ее несговорчивость и даже грубоватость с теми, кто ей не по нраву, и с некоторым недоумением отмечал, что именно за эти неудобные качества к ней относились о уважением, а некоторые даже любили. Соседи, например, или на работе.

А Скрипачев поморщился и сказал:

— Мужик в юбке.

— Ну, не скажи, — возразил Рубь-пять. — Натуральностью она полная женщина. И даже очень.

— Это возможно. Мужика только против нее не находится такого, чтобы… — Опасливо взглянув на Федора, он внес поправку: — А ты наших слов не принимай. Это мы так, для разрядки.

Не любил Федор, когда так говорят про сестру, поэтому он не стал дальше слушать и пошел домой. Но уже в сенях услыхал, как Скрипачев осторожно спросил:

— Как это Куликов перед ней не оробел? Куликов-то такой с виду цветок кудрявый, Бантик.

— Они, эти бантики кудреватые, — посмеиваясь, разъяснил Рубь-пять, — цветки эти, до баб очень даже доходчивы. А девка, хоть какая, ей перед таким не устоять… по теперешнему времени.

И пошел у них перекурочный никчёмный мужицкий разговор о том, какие теперь послевоенные трудные для женского пола настали времена и как вольготно мужикам среди неприкаянного женского большинства. Того же Куликова взять: ничего в нем, кроме кудреватости, нет. В Доме культуры на баяне играет. На работе пьет, в свободное время опохмеляется… Одним словом, самой до отчаянности захудалой девке — незавидный жених…

Пригрелись мужики на непрочном сентябрьском припеке, свернули по второй. От реки тонкий идет ветерок, дым отгоняет, в сон позывает. Широко зевнув, Скрипачев незаинтересованно спросил:

— И как это она ему поддалась, дубового состояния женщина?

— Баба, — также позевывая, разъяснил Рубь-пять. — А вернее сказать, девка. Такими дубоватыми только сваи и заколачивать…

Этого Федор не вытерпел: выскочил на крыльцо и выкрикнул сквозь злые слезы:

— А вы дураки! Дураки вы оба! — Хлопнул дверью и убежал в дом. Не раздеваясь, он сел у кухонного стола и вздрагивал от слез, от злобы, от сознания полной своей беззащитности.

На дворе смеялись мужики, потом затрещала пила, а он все сидел в пальто, в грязных сапогах, с портфелем на коленях, и слезы неудержимо бежали по его щекам.





«Вот я вырасту, — думал он, — вот, подождите, вырасту…» А что он сделает, когда вырастет, он и сам этого не знал…

3

Вечером он рассказал сестре про пильщиков и как они учили его жить. Он всегда все рассказывал сестре и делал это охотно, потому что она никогда не осуждала его поступки, а только советовала, но так нерешительно, словно сама спрашивала у него совета.

Они только что поужинали и вышли во двор посидеть перед сном. Ранние осенние сумерки наплывали на землю. В светлом небе над светлой рекой повис тоненький лунный серпик. На дворе стало прохладно, и от распиленных дров шел острый кисловатый винный запах. Анюта сказала:

— А ты к ним больно-то не прислушивайся. Шабашники. У них только на то ума и хватает, как бы побольше сорвать. Особенно этот лодочник, Скрипачев. Такой здоровый мужик на инвалидной должности припухает.

И уже потом, дома, выключив свет и укладываясь в постель, проговорила:

— Живи посередке… Вот как придумал! А сам браконьерствует да рыбой торгует. Середошник. Ты их не слушай. Федя. Надо открыто жить, по-советски… Ну, давай спать, завтра пораньше встать надо.

— Я их дураками обозвал, — признался Федор, слушая, как сестра пристраивает поудобнее в постели свое тяжелое тело.

— Старших обзывать не надо бы. Тем более бесполезно. Этим их не перевоспитаешь, а только удовольствие сделаешь. Ты говоришь, они смеялись потом. Вот видишь…

Но Федору подумалось, что Анюта довольна таким его заступничеством, она, кажется, даже улыбнулась в темноте, когда проговорила:

— Сам видишь, не получится у тебя жить посередке-то. Ну, все. Спи.

Утром, когда Федор проснулся, в окна заглядывал молочный туман. Постель сестры пустовала. Глухой стук колуна доносился со двора. Проспал. В одних трусиках выскочил Федор на крыльцо. За рекой, за лесами и горами всходило солнце. Невидимое за туманом, оно только угадывалось по слабым розоватым отсветам. А туман уже начал оседать, доски под ногами были прохладными и влажными, как после мытья. И такими же шершавыми.

У навеса Анюта колола дрова. И, когда она широко, по-мужски заносила колун, было видно, какая она сильная и здоровая и как ей привычна трудная, не женская работа. Белая майка, обтягивающая ее невысокую грудь, выбилась из черных сатиновых брюк, обнажая полосу смуглого тела на спине, когда она с силой всаживала колун в древесину.

Туман скрывал ее почти до пояса. Удары получались такие мягкие и нечеткие, словно она рубила не дрова, а белое туманное облако. Федору так и показалось, будто сестра запуталась в тумане и никак не может прорубить себе дорогу.

«Мужик в юбке», — подумал Федор словами Скрипачева, и, рассердившись на обидную правду этих слов, он негромко проговорил:

— Дураки. Дураки…

Разрывая холодный туман, подбежал к сестре. Она бросила колун.

— Ой, Федор, простынешь ведь!

А он обхватил руками крепкое, разгоряченное работой тело сестры, прижал голову к ее груди и в каком-то исступлении повторял:

— Дураки все… Все дураки!..

— Ну, что ты, ну, успокойся… — Она взяла свою вязаную кофту, брошенную на дрова, прикрыла ею вздрагивающие плечи брата и уже ничего не говорила, а только обеими ладонями прижимала к груди его голову, приглаживала растрепанные волосы. Крупные слезы блестели на ее круглых румяных щеках, чистые, как роса на яблоках. Потом она спросила жалобно, как маленькая:

— Ты меня пожалел? Маленько, да?

Кутаясь в теплую старую кофту сестры и вздрагивая от холодного тумана и оттого, что прошел порыв, Федор ответил:

— Нет…

— А что?

Он ничего не ответил, а только всхлипнул напоследок.

— Ну, вот и хорошо, — проговорила Анюта с какой-то веселой отчаянностью. — Хорошо, что не пожалел. Жалость человека дураком делает. Это ты мне в защиту так их обозвал. А против глупых слов защиты нет. Ну, беги, собирайся, а то в школу опоздаешь.

И вдруг он спросил:

— Куликов этот… на что он тебе?

Этот вопрос смутил Анюту, но совсем не потому, что она все последние дни обманывала брата и этот обман открылся. Да она и не считала обманом то, чем объясняла свои частые отлучки из дома. Мал он еще, чтобы понять все как надо. А смутилась она оттого, что он все равно узнал.