Страница 2 из 3
– А мы на поезде поедем?
– На поезде.
– А на джонке?
– Сначала на джонке…
– Ха! Вон ты какой стал! Усищи-то какие! – раздался вдруг резкий, пронзительный голос.
Вздрогнув, я вскинул голову и увидел перед собой женщину лет пятидесяти, скуластую и тонкогубую; она была в штанах и стояла, широко раздвинув ноги и сложив руки на животе – ни дать ни взять тонконогий циркуль из готовальни.
Я оторопел.
– Не узнал? А ведь я тебя на руках носила!
Я совсем растерялся. К счастью, вошла мать и сказала:
– Он столько лет не был дома, все перезабыл. А тебе бы следовало вспомнить, – продолжала она, обращаясь ко мне, – ведь это тетка Ян, что живет через улицу, наискосок от нас… доуфу[4] торгует.
Теперь я вспомнил. Когда я был мальчишкой, то в лавке, что наискосок от нас, и в самом деле торговала доуфу некая тетка Ян – все называли ее «Творожной красавицей». Правда, тогда под белилами ее скулы не выпирали так сильно и губы не казались такими тонкими; кроме того, в лавке она обычно сидела, поэтому мне и в голову не могло прийти, что она похожа на циркуль. Говорили, что благодаря ей торговля процветала. Я же не испытывал к Творожной красавице никаких чувств, потому что был еще слишком мал, и начисто забыл ее. Но тетка Ян была явно недовольна и скорчила презрительную мину: так взглянули бы на француза, не знающего о Наполеоне, или на американца, не слыхавшего про Вашингтона. Холодно усмехнувшись, она сказала:
– Забыл? Ну что ж, недаром говорят, что знать поверх голов смотрит…
– Да нет же… – Я растерянно приподнялся.
– Знаешь что, брат Синь, ты теперь богатый, а вещи перевозить тяжело – да и на что тебе эта рухлядь – отдай мне.
Нам, беднякам, все сгодится.
– Да вовсе я не богатый. И прежде чем ехать, мне надо все это распродать.
– Ай-яй-яй! Ведь окружным начальником стал, а говоришь, что небогатый? Ведь трех наложниц имеешь, в паланкине разъезжаешь, восемь носильщиков тебя таскают, а говоришь, что небогатый? Хе, уж меня-то не обдуришь!
Я понял, что возражать бесполезно, и стоял, не произнося ни слова.
– Ай-яй-яй, вот уж правду говорят: чем больше у человека денег, тем он скупее, а чем скупее – тем больше денег…
Тетка отвернулась в негодовании и, не переставая ворчать, направилась к выходу; по дороге она стянула перчатки моей матери и, сунув их за пазуху, удалилась.
Потом приходили с визитами жившие поблизости родственники. Я принимал гостей и в свободные минуты понемногу укладывался. Так прошло дня три-четыре.
Один из дней выдался особенно холодным. Я сидел после обеда и пил чай. Вдруг кто-то вошел. Я обернулся и почувствовал невольное волнение. Это был Жунь-ту. Я поспешно вскочил и пошел ему навстречу.
Я узнал его с первого взгляда, хотя это был уже не тот Жунь-ту, которого я помнил. Он был вдвое выше; лицо, когда-то круглое и загорелое, стало землисто-желтым и покрылось глубокими морщинами; глаза опухли и покраснели, как у отца, – я знал, что так обычно бывает у тех, кто постоянно работает на берегу, обдуваемый морскими ветрами. В своей рваной войлочной шапке и очень тонкой ватной куртке он совсем закоченел. В руках он держал сверток п длинную трубку, и эти руки тоже не походили на те нежные округлые руки, которые я помнил: они загрубели, одеревенели и потрескались, как сосновая кора.
Я очень ему обрадовался, но не знал, с чего начать, и сказал только:
– А, брат Жунь-ту!.. Пришел?…
Поговорить хотелось о многом, и казалось, что слова вот-вот посыплются сами, как жемчужины с разорвавшейся нити: перепела, ракушки, летучие рыбки, ча… Но они только кружились у меня в голове, не находя выхода, что-то им мешало.
Лицо Жунь-ту выражало и радость и печаль; его губы беззвучно шевелились. Но вот он принял почтительную позу и отчетливо произнес:
– Господин!..
Я весь похолодел и не мог произнести ни слова. Я понял, что нас разделяет стена.
Он сказал, обернувшись: «Шуй-шэн, поклонись господину», и подтолкнул вперед мальчика, который прятался у него за спиной. Это был Жунь-ту – точно такой, как тридцать лет назад, только худенький и без серебряного обруча на шее.
– Это мой пятый, людей еще не видал, стесняется…
Видимо, услышав наши голоса, пришла мать с Хун-эром.
– Госпожа, – сказал Жунь-ту, – вашу весточку я давно получил. Я так обрадовался, когда узнал, что господин приедет…
– А что это ты вдруг стал таким церемонным: – шутливо спросила мать. – Раньше ведь вы друг друга братьями называли. Зови-ка его лучше, как прежде: брат Синь.
– Что вы, что вы, госпожа… разве это прилично? Мы ведь детьми были, ничего не понимали… – И Жунь-ту снова приказал Шуй-шэну подойти к нам и поздороваться, но тот продолжал прятаться у него за спиной.
– Так это Шуй-шэн? – спросила мать, – твой пятый? Не удивительно, что дичится: здесь все незнакомые. Пусть лучше пойдут погуляют с Хун-эром.
Хун-эр позвал Шуй-шэна, и тот, вздохнув облегченно н радостно, побежал вслед за ним. Мать предложила Жунь-ту присесть, он помедлил в нерешительности, наконец сел, прислонил свою длинную трубку к столу и сказал, передавая мне сверток:
– Зимой и не найдешь ничего. Вот здесь немного сушеных бобов, сам сушил, прошу вас, господин…
Я спросил, как ему живется. Он покачал головой.
– Тяжело. Вот и мой шестой стал мне помогать, а все равно голодно… и покою нет… всюду деньги давай, и берут, сколько хотят… а урожаи плохие. Соберешь, понесешь продавать – а тут налог за налогом, себе же в убыток получается; а не понесешь – так сгниет…
Он качал головой, а лицо его, изрезанное многочисленными морщинами, оставалось неподвижным – как у каменного истукана. Видно, он привык носить свое горе в себе и не умел его выразить. Он помолчал, потом взял трубку и так же молча закурил.
Мать стала его расспрашивать, и он сказал, что у него много дел по хозяйству и что завтра он должен вернуться домой. Он еще не обедал, и мать отправила его на кухню, чтобы он разогрел себе еду.
Жунь-ту вышел, а мы с матерью принялись горевать об его судьбе: куча детей, нищета, жестокие поборы, солдаты, бандиты, начальство, помещики – от всех этих напастей он стал похож на изваяние. Мать предложила отдать ему все вещи, без которых мы сможем обойтись при переезде, – пусть сам отберет, что ему нужно.
После обеда он кое-что отобрал: два длинных стола, четыре стула, безмен, набор курильниц и подсвечников. Еще он попросил отдать ему всю золу (топили мы рисовой соломой, а золу от нее используют для удобрения песчаных почв). Мы договорились, что в день нашего отъезда он отвезет все это к себе на джонке.
Вечером мы с ним еще поговорили, но все о пустяках; на другой день рано утром он ушел вместе с Шуй-шэном.
Еще через девять дней настал срок нашего отъезда. Жунь-ту пришел с утра, но Шуй-шэна с ним не было; вместо него он привел с собой пятилетнюю дочь – присмотреть за джонкой. Весь день прошел в беготне, и поговорить нам больше так и не удалось. К тому же было много гостей: кто пришел провожать, кто – за вещами, кто – и за тем и за другим. Когда, уже под вечер, мы усаживались в джонку, в нашем старом доме не осталось ни мелких, ни громоздких, ни целых, ни ломаных вещей ~ все было выметено как метлой.
Джонка плыла вперед; зеленые горы по берегам становились в сумерках густо-чернымп и одна за другой отступали за корму.
Мы с Хун-эром смотрели в окно на расплывавшиеся в темноте пейзажи. Вдруг он спросил:
– Дядя! А мы когда вернемся?
– Вернемся? Вот тебе раз, не успел уехать, а уже думаешь о возвращении.
– Шуй-шэн звал меня к себе играть… – И Хун-эр задумался, широко раскрыв большие черные глаза.
Нам с матерью тоже было как-то не по себе. Мы вспоминали о Жунь-ту, и мать рассказала, что с тех пор, как мы начали укладываться, тетка Ян, эта Творожная красавица, стала каждый день наведываться к нам. На днях она извлекла из-под кучи золы больше десятка чашек и блюдечек и с уверенностью заявила, что их припрятал Жунь-ту, чтобы потом увезти к себе вместе с золой. Тетка Ян считала, что оказала нам большую услугу, и, прихватив с собой «собачью досаду»,[5] унеслась, как на крыльях, – мы только диву дались, как это она ухитряется так быстро бегать при таких маленьких ножках и таких высоких подошвах.
4
Доуфу – творожный сыр. изготовляемый из соевых бобов.
5
Так у нас называют кормушку для кур; на деревянное корыто накладывается решетка, в корыто засыпается корм; куры могут клевать, просовывая шеи, а собакам остается только смотреть и беситься от злости. (Прим. автора.)