Страница 2 из 6
— Как я есть атаманша, так ты мне возражать не моги! — и снова последовал затяжной поцелуй…
Мы вышли вместе. Меня ещё покачивало, — в том числе и от неожиданности. Настя, вместо того, чтоб толкнуть дверь своей половины, отворила дверь моей «кладовки» и ощутимым нажимом бедра помогла мне войти. Задержавшись не порожке, она левой рукой оперлась о притолоку, правой — дернула вниз язычок на «молнии» своей куртки, после чего спросила с совершенно непередаваемой интонацией:
— Не прогонишь?
Я же мог только, наконец, выдохнуть долго удерживаемый внутри воздух…
Она ловко накинула крючок, и моя узкая коечка жалобно зазвенела всеми пружинами, когда она вытянулась во весь свой рост на спине, вжав голову в подушку.
— Да уж, чалдон… — прошептала Анастасия с закрытыми глазами. — Коечка-то у тебя того… Для двоих узковата…
С неудержимой сладостной дрожью я начал целовать её высвободившуюся грудь, гладить обширный живот, ласкать под приспущенной резинкой тренировочных брюк волнующий мох её лобка…
— Ой, скорей… скорей, миленький… — шептала она, задыхаясь.
А когда я, скользя по крутоярам её бедер, сразу двумя руками начал стягивать последний покров, — она торопливо приподняла зад, помогая мне тем самым вытащить впечатляющих размеров трусы из-под её могучих ягодиц, и с тихим стоном одной рукой она охватила меня за шею, опрокинув на себя, а другой, уверенно взяв меня за вздыбленный стержень, сама ввела его в неведомую пещеру сокровищ Али-Бабы…
А на следующее утро, неуёмная, она в одном халатике проскользнула ко мне без стука, и не успел я как следует очнуться после нежданного пробуждения, как она уже оседлала меня, взнуздав, как опытная всадница послушную лошадь…
Доскакав до финиша, но ещё не покинув, так сказать, седла, она с нескрываемым ехидством спросила:
— Ты еще сегодня не брился?
— Не успел… — как бы виновато я постарался развести руками, но у меня ничего не получилось.
— Ага… Значит, себя в зеркале ты не видел? Откуда, интересно знать, у тебя губы чёрные, а? Вроде бы, чалдон, черника-то ещё не поспела?!
II
Незамысловатое хозяйство Анастасии вела её мать, сорокасемилетняя женщина без малейшей седины в чёрных волосах, с трудными, но запоминающимися именем-отчеством: Аграфёна Афанасьевна. Я точно знал её возраст потому, что мне в ту пору сравнялось двадцать три, Насте — двадцать девять, а матушка как-то упомянула, что родила её в самый сок — в восемнадцать…
Порою, — при крепких родственных связях в здоровой семье — говорят, сравнивая, что мать и дочь похожи, как родные сестры. Здесь наблюдался именно такой случай: различать по фигуре, по стати, по походке, особенно сзади, их было почти невозможно. Разве что по причёскам, — Настя носила короткие волосы с подстриженным затылком, а Аграфёна Афанасьевна свою богатую гриву заплетала в толстую, чуть ли не в руку, косу и высокой короной укладывала её на голове. И ещё — глаза! Замечали ли вы, что светлые глаза — голубые или серые — на женском лице кажутся больше? А у матери и дочери Ермаковых они были черными, не тёмно-карими, нет, — именно, как спелые ягодины чёрной смородины. Или — нет! Бывает такой редкий сорт чёрного янтаря — гагат, он одновременно и отражает свет, и поглощает его, отчего внутри него то и дело вспыхивают искры!
Колдовские, шаманские, знахарские глаза! Вроде и небольшие по размеру, а смотрят тебе в душу, словно дрелью просверливают насквозь! Иногда от такого пристального взгляда и впрямь по спине мурашки бегут…
Мать порою хвалила дочь своеобразно:
— Моя-то Настёна идёт, — ровно лодочка плывёт, не оступится, не качнётся. Носила б вёдра на коромысле, — ни капельки б не расплеснула!
На лбу и щеках Аграфёны Афанасьевны были разбросаны несколько розовых ямок-рябин, — следы перенесённой оспы, которые, впрочем, ничуть её не портили. А брови её, густые и шелковистые, так и просились, чтобы их по давней традиции называли соболиными, почти срослись над переносицей и должны были бы в минуты гнева быть сурово насупленными и наводить настоящий страх. Впрочем, я никогда не видел её по-настоящему рассерженной. Однако, ее побаивались. И не без оснований!
Я сам оказался свидетелем того, как она расправилась над мужиком из пришлых, который по пьяни или со злости прилюдно обозвал её чёрными словами.
— Ишь ты, старая блядь, как выступает, будьте-нате! — закуражился этот канавный работяга, когда ему навстречу попалась возле котлопункта Аграфёна, гордо несущая корону своей прически. — Готова свою пизду хоть на нос нацепить, только чтобы всем мужикам пахло!
Она, ни слова не говоря, подошла вплотную и, обхватив его поперек туловища, перевернула вверх ногами и воткнула головой в ближайший сугроб по пояс. И как тот ни рыпался, пытаясь вырваться, ему никак это не удавалось. Подержав его так минут пять-шесть, — он начал уже громко икать, булькать и захлёбываться, — поставила его на подгибающиеся ноги, вдобавок, он ещё и обмочился! — и спокойно сказала:
— А в следующем разе своё хайло, сопля зелёная, раззявишь, — обратно не выташшу… Ты и сейчас-то не мужик, а высерок, да так вот с говном в портках и окочуришься!
И хоть говорила она тихо, вполголоса, — все вокруг её хорошо расслышали…
Такая вот была матушка моей начальницы! Ко мне она явно благоволила, с интересом взглядывая иногда своими чёрными янтарными глазищами, и угощала пирогами со свежей рыбой. Я же — в глаза и за глаза — величал её «Марфа-посадница». Ей это нравилось.
Быстро промчался год. Пролетел, промелькнул, пробежал, просквозил, — с зимними метелями, с весенними ручьями, летними грозами и осенними дождями.
Но мы не замечали смены времён года, этого любимейшего занятия бесстрастных натуралистов и лирических стихотворцев-пейзажистов.
Не замечали потому, что для нас время на дворе стояло одно и то же: любовь и страсть. Кто-то из настоящих поэтов, мудрецов, сказал точно и верно: любовь — это пятое время года!
С Настей мы жили дружно, весело и открыто, днём и ночью вместе, почти не таясь, — да и чего нам было таиться?! Мы были молоды, свободны и одиноки, — так чего стыдиться, и что толку о нас судачить да перемывать косточки? Чай, не золото в ручье…
Ризница в возрасте скорей говорила в пользу Анастасии, ну а рост… Тут я тоже никакого ущемления моему мужскому самолюбию не ощущал, ибо ведал, что в постели длина ног значения не имеет, — они при необходимости отбрасываются…
А ежели всерьёз… Когда моя Ермаковна, эта большая сильная женщина, стискивала меня своим согнутым, как монгольский лук, локтем и шептала, жарко дыша мне в ухо: «Ласковый мой…», — меня целиком наполняла хмельная радость, а сердце, словно спотыкаясь на бегу, отчаянно делало два-три лишних удара.
Любовь — это пятое время жизни!
Тёмными осенними вечерами, когда с гор срывался пронзительный ветер, завывающий в печных трубах, или в самое что ни на есть глухозимье, когда от мороза потрескивали сосны, я любил засиживаться за столом с Настей и её матерью, которая неизменно сидела рядом с самоваром, заваривая в большом пузатом цветастом чайнике плиточный чай необычайной крепости…
Я чувствовал себя вполне семейным человеком!
И ещё они очень любили петь дуэтом. Как правило, запевала Аграфёна Афанасьевна, но какую бы она песню ни начинала, — Анастасия бережно её подхватывала, и их низкие грудные голоса заполняли старый, много на своем веку слышавший дом до краёв… Сколько же песен они знали! И не какие-то там сиюминутнопопулярные радиопопевки, а глубинные, народные песни, в том числе чудом уцелевшие на слуху старинные казачьи. Особенно мне нравилась одна, раздольная и напевная, предназначенная для исполнения могучим мужским хором, — «Как да на Амуре казацкий полк стоит…»
До сих пор мне слышится, как согласно выводят мелодию мать и дочь, то удаляясь голосами друг от дружки, то снова сплетаясь вместе, словно бы выводя сложный кружевной узор. Иногда, не выдержав, к припеву присоединялся и я, — не столь умело, сколь старательно…