Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 88

Какое робкое признание! Но чувство накалено до предела, оно выдает себя совершенно неожиданной, бурной вспышкой ревности к какому-то неизвестному счастливцу ее круга: «…несетесь в галопе с каким-нибудь раздушенным господином, рассыпающим перед Вами яркие цветы восточного красноречия. Вот Вы устали и сели отдыхать… а этот господин стоит за Вашим стулом и, картинно изгибая свою спину, дышит на Ваше полуоткрытое плечо…»

Тяжелая мужская ненависть к воображаемому сопернику слишком ясно говорит о том, что не было сказано при встрече у заведения Гагена. Наконец – стихи:

И заключительные строки:

О, эти точки! Иван Савич пишет: «Угадайте, что я хотел сказать? Держу пари, что не угадаете!»

Наталья Антоновна угадала, почему-то, правда, по-французски: «Ie vous aime[17], мой друг!» В ответ полетело ее письмо, полное таких же целомудренных намеков и признаний. Оно было получено Никитиным первого мая, поздно ночью, когда он вернулся с загородной дачи Антона Родионыча, где отлично провел весь день, гуляя по чудесным лесным тропинкам Лысой горы, распивая чай под усыпанными розовым цветом яблонями Михайловского сада.

Несколько раз перечитал Иван Савич милые, дышащие нежностью и любовью строки. «Какое счастье, – улыбнулся он, ложась в постель, – весна, и яблони в цвету, и Наташа!»

Простыня была холодная, влажная: по скаредности или позабыв в праздничной суете, печь не топили, в комнате веяло ледяной прохладой. Иван Савич долго не мог согреться, лежал, дрожа от озноба, навалив шубейку сверх одеяла, укрывшись с головой, не в силах унять дрожь во всем теле. Но ощущение счастья не покидало его, он заснул, улыбаясь. А утром не мог встать: горела голова, веки открывались с болью, боль сковывала грудь.

Встревоженная Аннушка сбегала за доктором. Тот пришел, пощупал холодными пальцами грудь и живот, постучал по ребрам, пощекотал бородой спину и заставил говорить «а». После чего долго расспрашивал, где вчера был, что делал. Услышав про чаепитие в саду, над рекой, сказал значительно: «Хм… вон в чем дело!» и, прописав пилюли и микстуру, ушел, пообещав заезжать ежедневно.

Болезнь накинулась с таким ожесточением, что первые дни он не мог поднять голову от подушки, и лишь пятого мая, когда немного полегчало, написал Натали о своем положении. Надежда на скорое выздоровление была в нем сильна, он ею жил. «Как бы то ни было, я приеду к Вам при первой возможности, хотя полубольной, все-таки приеду. Вы покамест не пишите мне ничего; если же, – добавлял, – получите от меня второе письмо – тогда дело другое, тогда мне нужно будет Ваше теплое слово».

Наконец жар упал, прекратились боли в груди, и доктор разрешил Ивану Савичу выходить на солнышко. Надев шубу, он прогуливался возле дома; иногда, в особенно теплый и тихий день, велел закладывать тарантас и выезжал в поле, за орленые столбы заставы, на задонскую дорогу. Там, остановившись у ближайшего лесочка, сидел неподвижно в тарантасе, похожий на тот памятник, что спустя пятьдесят лет был создан скульптором Шуклиным, сидел, вслушиваясь в ласковую тишину леса, вспоминая, как на этом примерно месте когда-то прощались с Второвым, как хлопнула в полуденной тишине пробка «Цимлянского» и Придорогин, прослезившись, сказал: «Ах, мез-ами, какой момент!»

И нынешние дела вспоминались – неоконченные, задуманные стихи, какие-то расчеты по магазину.

Наташа…

Чаще же всего он выходил во двор и там, пристроившись у нагретой деревянной стены сарая, прислонясь спиной к бревнам, сидел часами. Во дворе было шумно от приезжающих и отъезжающих мужиков, от топота и ржания лошадей, от скрипа колодезного журавля, от перебранки работника с постояльцами.

Иногда мужики, собравшись где-нибудь – на крылечке или у водопойной колоды, вели умные, хорошие разговоры о новой, «свободной» (будь она трижды проклята!) жизни, о посредниках, о господах. Однажды, когда в таком разговоре мельнуло слово «Тишанка», Иван Савич прислушался. Он уже знал, что там был бунт, что из Воронежа были посылаемы солдаты для усмирения непокорных, но ему хотелось узнать – что с Ардальоном, как он пережил все то ужасное, что, по слухам, творилось там в дни расправы.

Иван Савич подозвал тишанского мужика и спросил про Ардальона.

– Это поп, что ли, молодой? – задумался мужик, словно припоминая, словно речь шла о каком-то мало ему знакомом человеке. – Да он, почесть, и не служил у нас, за него больше Рахваил, тесть евонный, управлялся. А он, Рыдальён-то, значит, тронутый, что ли, глупо́й… Таких делов понатворил – страсть!

– Каких делов? – удивился Никитин.

– Таких, слышь, что и сказать нехорошо, – мужик понизил голос до шепота, – в богов, слышь, из ружья палил… ей-право!



– Что-то, брат, ничего я у тебя не пойму, – сказал Иван Савич. – Верно, путаешь что-то.

– Вот те крест! – забожился мужик. – Заскочил с ружьем в церкву и давай палить… Ну, его, голубчика, – вязать да и в город, а где он тут обитается – брехать не хочу, не знаю…

«Боже ты мой! – ужаснулся Никитин. – Да ведь это в тысячу раз страшней, чем смерть моего Яблочкина!»

Вечером пришло письмо от Николая Иваныча. Конверт был заклеен нерусской маркой, на нем чернела печать французского города Булони.

Итак, исполнилась давняя мечта Второва – побывать за границей. Письмо было восторженное, полное ярких впечатлений от увиденных новых мест, новых людей, иного, не русского, разумного порядка. Все восхищало его в старом французском городе: узенькие кривые улички с выщербленными столетиями камнями мостовой, наполеоновская колонна, воздвигнутая в честь булонского похода, древняя крепость и крепостные бульвары, стук деревянных башмаков – сабо, веселая вежливость извозчиков.

Но больше всего, конечно, море, голубой океан, простирающийся в таинственную безбрежность; ночные огоньки судов, уплывающих куда-то, может быть, в Америку; длинный луч маяка, словно гигантской шпагой пронзающий темно-синюю завесу очаровательной южной ночи…

«Если бы вы, душенька Иван Савич, увидели это чудесное лазурное море, – восклицал всегда сдержанный в проявлениях чувств Второв, – вы поняли бы, как хорош божий мир, как хороша жизнь!»

Иван Савич вздрогнул: за стеной загремела поваленная табуретка, послышался пьяный окрик отца и жалобный шепот Аннушки, умолявшей его не шуметь, пожалеть сына.

– Заснул, кажись, успокоился… Ему доктор покой велит, да где ж тут с вами покой!

– Покой! – смешно, гундосо передразнил Савва. – Покой… Ну, и чума с вами, к примеру, со всеми! Монахи треклятые, навязались на мою шею, прости господи…

дико заорал он, уходя, и так хлопнул дверью, что зазвенели стаканы в стеклянной горке.

– Расчувиливай, чувиль! – раздалось тише, уже с улицы; затем – чей-то крик, хохот и уже совсем далекая, разухабистая отцова брань: «Я-а вас… матери вашей черт!»

Иван Савич задумчиво положил на стол письмо с заграничными радостями милого Николая Иваныча. Там-то, может, и верно – была другая жизнь: и море лазурное, и величественная колонна, и вежливые извозчики, а тут…

«Тронутый, глупо́й, – вспомнились слова тишанского мужика, – таких, слышь, делов натворил…»

17

Я вас люблю (фр.)