Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 88

Ему страшно хотелось еще рассказать Ивану Савичу, как вдруг внезапно открылся перед ним странный и страшный мир каких-то необыкновенных зловещих видений, как летела над монастырскими куполами лиловая тройка, как старичок архиерей дразнил розовым язычком чертенят, вырезанных из черной бумаги… но он вовремя сообразил, что этак обязательно выдаст себя. И замолчал, оборвав речь на полуслове.

Смерти физической, телесной, предшествует духовная смерть. Еще движутся руки, веки трепещут, еще, дыша, поднимается и опускается грудь, но пустота взгляда, но отчужденное странное выражение лица свидетельствуют о том, что собственно человека уже нет, что он – умер.

Иван Савич напряженно вглядывался в лицо несчастного Ардальона, желая отыскать в его некогда живых чертах признаки жизни – и не находил их. Перед ним был как бы гипсовый слепок, маска, снятая с лица покойника. Лишь в помутившихся голубых глазах иногда вспыхивал огонек, но сразу же меркнул. И ничто: ни обилие жестов, ни торопливая захлебывающаяся речь – ничто не показывало жизни: Ардальон-человек с его мыслями, чувствами был мертв. Продолжала жить его жалкая телесная оболочка, за которой скрывался непонятный живым людям и, пусть беспокойный и деятельный, но существующий вне жизни, особый, мертвый мир.

Сперва Иван Савич пытался как-то отзываться на бессвязные речи Ардальона: жалел о смерти отца, сетовал на превратность судьбы, на неумолимость и косность раз навсегда устроенного быта, жалел бедных сироток с их горькой участью, но вскоре понял, что Ардальон не слышит его и, рассказывая, думает о чем-то таком, что пониманию живого человека вовсе недоступно, что есть мир мертвых.

«Но чем же, чем помочь ему? – глядя на Ардальона, думал Иван Савич. – Каким словом, каким действием вернуть его к жизни?»

– Ардальон Петрович! – позвал он.

Ардальон молчал. Он в эту минуту ожесточенно боролся с желанием открыть Ивану Савичу тайну чудесных летающих коней и черненьких человечков, мечущих под ноги преосвященного круглые орлецы.

– Ардальон Петрович! – повторил Никитин.

– Что? Что? – вздрогнул Ардальон, с радостью чувствуя, что поборол желание открыть свою тайну. – Вы простите меня, милый Иван Савич, я рассеян нынче, я это сознаю…

– Бог с вами, – сказал Никитин, – чего вы извиняетесь, мне понятны ваши чувства. Я только хотел сказать вам, что не надо отчаиваться… что и в том занятии, которое вас ожидает, вы можете быть полезны людям. Ведь, согласитесь, наше сельское духовенство еще много лучшего оставляет желать…

– Ну, мне пора, – вздохнул Ардальон, – извозчик уж, верно, дожидается.

Он встал, порывисто обнял Никитина, сильно притянув его к себе, поцеловал и кинулся вон из комнаты. Его быстрые шаги прозвучали в магазине; резко, срыву, хлопнула дверь, взвизгнул колокольчик – и все затихло.

Только дождь шумел.



На улице шли люди, тряслись извозчики, маршировали солдаты. Где-то там, в том мире, который назывался Воронежем, скрипели перья в канцеляриях, кричали и пели в кабаках. Где-то там, в базарной толпе, сновали Лукичи, обмеривая, обвешивая. Где-то копошилась вся эта бестолковая, мелкая жизнь с ее никому не нужными, мелкими, фальшивыми страстями, с ненужными чиновниками, ненужными губернаторами, помещиками-крепостниками, помещиками-либералами, с нелепыми проектами об улучшении быта крестьян, заседаниями и комитетами… с краснобайством, тем более омерзительным, что сами краснобаи отлично понимали ненужность и фальшь своих щедрых заверений и проектов.

На улице лил дождь, было холодно и грязно. А тут, в чистеньких, уютных комнатах, царила благопристойность. Строго, чинно, корешок к корешку, громоздились по полкам хорошие, умные книги; на голубеньких обоях в веселой путанице шевелились узоры из нарисованных цветочков; славно поблескивали чисто вымытые стекла прилавочных поставцов, в которых фантастическими хороводами пестрели презабавные глиняные фигурки – крохотные балалаечники, пастушки, сбитенщики, барыни, пляшущие мужики, тирольские охотники и собачки. Питерский магазинщик Берендс, у которого была закуплена вся эта милая мелюзга, уверял, что фигурки отлично идут: они как две капли воды похожи на севрский фарфор и вместе с тем дешевы.

Иван Савич не сомневался в том, что они пойдут, сомнения были в другом: не подлость ли вот этак, отгородившись от беспокойного мира развеселыми балалаечниками и румяными барынями, сидеть в уютных голубеньких комнатах, сведя всю свою деятельность к коммерческим расчетам, к устроению торгового благополучия? В конце концов, осуждая и презирая либеральствующих господ, – чем он лучше их? Еще так недавно он мнил себя «светочем, несущим в народ»… что? Что – несущим? Вот эти берендсовские фигурки? Эти изящные портфельчики для почтовой бумаги? Перочинные ножички?

– Кулак! Кулак! – бушевал, бывало, Придорогин. – Рубли, копейки, барыши… А где же дело? То – высокое, святое, в исполнении коего и заключается истинное назначение человека?

«Но разве то, чем я занят, – подумал Иван Савич, – то есть магазин, читальня, писание стихов, – разве все это не есть нужное и высокое дело? В читальный зал господина Сеньковского входят лишь те, кто в состоянии заплатить пять или десять (или сколько он там назначает!) рублей, а ко мне может прийти каждый. Господа Исаковы, Смирдины, Крашенинниковы норовят на продаже книг нажить двойные барыши, а я довольствуюсь пятачком на целковый, потому что моя цель не нажива, а просвещение народа… И при чем тут эти милые глиняные фигурки?»

«А при том самом, – сердито ответил себе, – что вот только что здесь был, сидел и что-то ужасное рассказывал человек, который уже мертв, которого уже нет среди людей, но которому, кажется, многое было дано совершить. И он умер. И главное – это то, что он не последний, что каждый день гибнут в проклятой тьме тысячи и тысячи светлых умов и горячих сердец! И будут гибнуть, и все мы виноваты в гибели этих хороших молодых людей, и, может быть, больше всех виновен я со своими проклятыми глиняными балалаечниками!»

Страшная судьба! Нелепая, слепая сила тупой, жестокой жизни! В Петербурге Второв рассказал Ивану Савичу о житейском пути Добролюбова: семинария, институт, «Современник», смерть отца и двое сироток, оставшихся на руках у старшего брата… Попробуйте изменить последовательность событий в жизни этого замечательного человека, расположите их так: семинария, смерть отца, двое сироток-братьев… и – прощай Петербург, институт, литературная деятельность! И была бы, неминуемо была бы ряса, поповство и духовная смерть Добролюбова.. Подумайте – Добролюбова!

Иван Савич понял, что он должен был делать, не откладывая ни дня, ни минуты.

И в тот же вечер вынул из ящика стола те полтора десятка листков, на которых были набросаны план и первые главы «Записок семинариста», твердо решив, что весь смысл повести должен заключаться не в победе Яблочкина, а именно в его поражении.

Ибо побеждают единицы, а гибнут тысячи.

И он стал писать запоем, доводя себя до изнурения, до обмороков, спеша окончить в срок, чтобы обязательно напечатать «Семинариста» в том сборнике, который они затевали с де-Пуле.

Когда в декабре тысяча восемьсот шестидесятого года повесть была закончена и отослана в цензуру, у Ивана Савича хлынула горлом кровь.