Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 117



На углу стояла пирожечница с лотком, от которого шел пар. Запах пирожков с ливером просачивался даже в этот выстуженный воронок, а я со вчерашнего дня ничего не ела. Кроме шампанского с пеплом сгоревшего желания и спирта с кусочком сала, если подземельное приключение мне не приснилось, в животе моем не было ничего.

С Новослободской воронок свернул налево, подъехал к Бутырке. Скрежет железных ворот – как какофония для музыканта-виртуоза. Ничего сверхъестественного, а для воспаленного сознания, отказывающегося принимать все происходящее за действительность, – пытка. Или снова сон. Страшный сон. Снился же мне атаман подземелья, рисующий на прокопченных и заплесневелых стенах подземного царства лучше, чем гении Монмартра и Монпарнаса.

Был ли подземный художник или снился, я уже и сама не знаю. И откуда валенки на ногах, не знаю. И что со мною теперь происходит, не знаю. Снова сон. Страшный, тяжелый сон. Нужно обязательно досмотреть его до конца, а только потом проснуться. Как бы страшно теперь ни было, нужно обязательно досмотреть до конца! Иначе страшный сон вернется и будет пытать вновь и вновь.

Так было в детстве, когда через год после смерти отца мне стало сниться, что он зовет к себе маму. Каждую ночь во сне моем вторилось одно и то же. Из причудливо закрученной небесной дыры папа спускает руку, и мама тянется к нему, тянется. Становится на цыпочки, стаскивает все еще не сожженные в буржуйке столы и стулья, громоздит их один на другой, как я несколько часов назад громоздила подвальную рухлядь в своем то ли сне, то ли яви.

А папа манит откуда-то с уходящей за горизонт проселочной дороги, похожей на дорогу через поле в старой Тенишевке. Все зовет и хочет увести маму от меня. Поле, мгновение назад почти спелое, ржаное, в миг становится серебряно-серым. Словно предгрозовое небо опустилось на недавно золотившуюся рожь, посреди которой простерлась эта призрачная дорога в никуда.

В конце той дороги отец – то ли призрак, то ли облако. И мама, счастливая, живая, молодая мама бежит к нему, роняя из нелепо болтающегося в руке лукошка только что собранные лесные ягоды.

Мама бежит и давит сыплющиеся ягоды босыми ногами. А я, маленькая, всеми забытая, сажусь посреди проселочной дороги в пыль, которая через несколько мгновений, как только из этого ветряно-серого неба хлынет ливень, превратится в грязь. И сереющими от пыли пальчиками выбираю провалившиеся в эту пыльную перину ягоды ежевики. И не знаю, что с ними делать – раздавить, чтобы почти черный сок брызнул на лицо и на белое утреннее платье, или положить ягоду в рот. Ф го-

ду – Яг ду. Слов дурная игра. На ордере на мой арест я успела заметить эту странную фамилию «зам. председателя ОГПУ Г.Ягода».

Того сна я боялась пуще голода и воров, несколько раз вламывавшихся в нашу квартиру на Почтамтской. Каждый вечер, засыпая, я отчаянно боялась, что в сегодняшнем сне мама добежит, дотянется до горизонта, совьется руками с отцом, и он утащит мамочку к себе, в вечность. А я останусь одна.

Сон этот начался еще в Петербурге и продолжался здесь, в Москве. И каждую ночь за миг до слияния маминых и папиных рук я просыпалась, вскакивала с постели и, отчаянно дрожа, подкрадывалась к узенькой лежанке, на которой еще в бывшей музыкальной комнате, после занятой Клавкой и Кондратом, спала мама. За стуком собственного сердца я не знала, как расслышать, бьется ли сердце мамы. Не ушла ли она к отцу? Жива ли?

Будить маму боялась. Знала, что та до глубокой ночи плела кружево для артели «Расшитая подушка», в которой мамочка подрабатывала рукоделием вместе с двумя княжнами Оболенскими, княжной Христиной Голицыной и графиней Уваровой, а княгиня Анна Сергеевна, матушка Сережи Голицына, сдавала их продукцию в Кустарный музей, что в Леонтьевском переулке. Из музея дивные вышивки и кружева отправлялись в Америку, поставляя молодой Советской республике доллары, а маме доставались пять рублей восемьдесят одна копейка за каждое кружево.

Я знала, что уставшую маму будить нельзя, но вернуться в свою кровать боялась. Боялась, что там, во сне, мама забудет про меня, оставшуюся в пыли, дотянется до отца и от меня уйдет. Лизнув палец, подносила его к маминому лицу – почувствуется ли дыхание? И лишь когда дыхание чувствовалось, я возвращалась в свою успевшую остыть постель. Чтобы успокоиться до следующей ночи, до следующего страшного сна.

Походив пусть недолго на занятия психологического факультета университета, я успела узнать, что страшные сны нужно досмотреть до конца. Выдержать, перетерпеть. И чем страшнее сон, тем лучше. Только так может уйти из тебя загнанный внутрь страх. Но выпустить свой самый главный страх я не успела.

Мамы не стало так быстро, так непостижимо быстро, что я даже не успела понять, что все уже случилось. И что бояться больше нечего. Она ушла, как я и боялась, во сне. Но в ту ночь сон мне не снился. Ни во сне, ни наяву я не пыталась остановить маму. Мама дотянулась до отца. Мой главный страх реализовался, воплотился, поглотил меня.

Кто знает, проживи я тот страх в своих снах до конца, то, может, знала бы, что там дальше. Что там, за самым страшным страхом? И что делать после того, как все случилось? Бежать следом, пытаясь забраться на недоступную небесную кручу к мамочке и отцу? Или оставаться одной. В пыли. Или в мрачном скрежете этих Бутырских ворот.

Меня и приехавших со мной в одном воронке двух старушек (впрочем, может, они и не были старушками, я не успела рассмотреть) провели в какую-то темную комнату. Обыскали, записали. Старушек одну за другой увели раньше. Меня еще через полчаса. Или больше. Чувство времени куда-то пропало. Потом появилась надзирательница, повела в камеру. «53» значилось на ее железной двери.



Два окна с решетками, сквозь которые виден кусок тусклого неба, и больше ничего. Справа и слева вдоль стен нары, на них лохматые бабы в одном нечистом белье. Спертый дух нечистот. Патлатая беззубая старуха махнула рукой на пустое место недалеко от цинкового бака.

– Уголовная? Не уголовная? Сама не знашь? Сидай у параши! И цыц! Старшой не пондравишься, и каюк!

Сон. Страшный, не прекращающийся, который я поклялась себе досмотреть до конца. И досмотрю, хоть желание проснуться беспредельно.

– За что пос дили?

Уголовницы прижимают меня к баку с нечистотами, который здесь называют парашей.

– Че жмесси? Отвечай, кады люди с тобою разговаривают. А то одна тута тоже жалась, все политическую из себе корчила. Видали ее, нам, уголовным, не чета. Докорчилась…

– И что? – невольно спрашиваю о судьбе неизвестной мне «политической».

– А ничё! Накорябала в сортире химским карандашом туфту какую-та. «Ленинцы! В приговорах начинают давать концлагери. Держитесь крепче!» – передразнила надпись, сделанную «политической» напиравшая на меня молодая уголовница. – А карандаш прятать не научилась. При шмоне нашли. Будет ей концлагерь, будут и Соловки!

– Ее уже осудили? – спросила я.

– Много бушь знать, прежде той дуры подохнешь, – уголовница сплюнула через дырку в зубе и принялась беззастенчиво потрошить мой узелок из наволочки, связанный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном. – А ды дело! Цигарки! Хивря, слышь, цигарки у новенькой! Ты молчи, шпендя культурная. Тута сё обчее, значится, сё наше. Пикнешь, уроем. В параше искупаем, не то больно чистенькая. Хивря с тобой разберется. У нее Хмырева школа, узнаешь.

Хивря… Хмырева… Из какого-то другого сна, с тонкими линиями подземельного Модильяни. И остроочерченный контур скул и провалы глаз сидящей в центре камеры молодой женщины с подземного портрета…

– Вы Хивря?! Хмырева зазноба, что на лавке Московитина попалась?

Потрошащие мой узелок камерные шестерки замирают. Чтоб какая-то культурная новенькая позволяла себе так разговаривать со старшой? Наказать! Проучить! Чтоб неповадно было. И собственную злость утолить, и перед Хиврей выслужиться.

Младшая уголовница своими цепкими пальцами уже вцепилась в мое горло. Суток не прошло, как на том же горле чуть не оставила след финка Сухаря. До сих пор ее острый холод чувствуется.