Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 117



(Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы)

– Вот вам, батенька, и вся каббалистика! – не удержался от разочарованного восклицания князь Васильчиков, ожидавший в скрытом от посторонних глаз поместье пущих таинств. – Нагонят россказнями страху, а тут всего и страху-то, что знамя да гербы, да…

Голос уездного предводителя осекся. В этот миг взгляд его, миновав все древки и гербы, обратился в дальний угол залы, где стояло огромное кресло, почти трон, заполненное ворохом пакли и тряпья.

На последних словах князя Васильчикова ворох вдруг зашевелился. И из груд этой грязной пакли показался… человеческий глаз.

Глаз посмотрел на князя Васильчикова, затем на поручика, по телу которого пробежала дрожь. Еще мгновение, и Владимир Иванович поверил бы во все рассказы о таинственных духах и прочих тайнах мамоновской усадьбы, если б груда пакли и тряпья не зашевелилась вновь, открыв и второй глаз. А за ним проступили и прочие черты странного, но вполне человеческого лица.

Обросший – паклей казались его давно не стриженные волосы, – одетый в непривычное домотканое одеяние человек смотрел в упор на непрошеных гостей.

Предводитель уездного дворянства хлопал ресницами и того и гляди готов был упасть без чувств, а не падал разве что из опасения, что некому будет его подхватить – никто из слуг следом за гостями в Гербовый зал войти не рискнул.

Из последних сил князь Васильчиков стоял. И моргал. Потом замер и, поднеся к глазам лорнет, протянул нечленораздельное:

– Ма-эу-уэй-ии-ич…

Толстой испуганно посмотрел теперь уже на своего спутника. Не приключилась бы с князем беда, не то будет дело – за одним умалишенным послали, а придется везти в Москву сразу двоих!

Но Васильчиков еще раз протянул свое «Ма-эу-уэй-ии-ич». И Владимир Иванович догадался, что князь признал в нечесаном существе прежде виденного им в начале десятых годов хозяина усадьбы.

Груда пакли и тряпья с горячим человеческим глазом оказалась графом Дмитриевым-Мамоновым.

Завороженный страшащим, но не дающим отвести взгляд зрелищем поручик Толстой всматривался в черты того, чью вменяемость ему было поручено теперь определить. Ни разу прежде не виденный Владимиром Ивановичем граф был страшен. И прекрасен. Обросшие волосы висели космами (отчего и показались паклей), борода три года как не брита. Глаза словно провалены в глубокие впадины, и из этих бездн светят каким-то дьявольским огнем.

Замершие на пороге за спинами рискнувших войти в запретные комнаты господ слуги сами с боязливым любопытством рассматривали своего «невидимого графа». Но столь не похожий на графа граф Матвей Александрович внимания на вошедших не обращал и обращать, казалось, не намеревался. Мамонов, отвернувшись к небольшому столу, продолжил писание каких-то бумаг, которые он, дописывая, особым манером сворачивал и запечатывал используемой вместо печати старой камеей.

Несколько долгих минут прошли в почти полной тишине, нарушаемой лишь тихим скрипом башмаков переминающихся с ноги на ногу слуг и легким звуком, с которым шлепалась в сургуч превращенная в печать камея.

Наконец, поручик решился нарушить тяготившее его молчание.

– Государь-император передал всю власть в решении вашего дела князю Голицыну. И генерал-губернатор распорядился для прояснения всех обстоятельств препроводить вас, граф, в ваш московский дом, – чуть откашлявшись, начал Толстой.

Он было хотел сказать, что нисколько не сомневается в душевном здоровье графа и готов доложить генерал-губернатору, что граф весьма далек от того положения, в котором его описывают, как дубровицкий затворник резко запрокинул голову вверх. Да так, что на горле его синими буграми пугающе обозначились набухшие кровью сосуды. И вдруг захохотал. Гулко и страшно.

– Начальство твое – не мое начальство! – хрипел Мамонов, и голос его, как звук надтреснутого рояля, становился все более зловещим. – Мое начальство – Государь император Александр Первый! Самодержец Всероссийский! Царственный, августейший и всемилостивейший и законный наш монарх!

Глаза Мамонова наливались кровью.

– Учить ты меня ничему не можешь! Угрозы твои я презираю! Ты адъютант ракальи Голицына, а я граф Дмитриев-Мамонов! Мамонов!



Теперь и Толстой не знал, что же думать.

Ошибся? Принял за душевное здоровье лишь временное просветление?

– Граф… Матвей Александрович… Понимаете ли вы, что я вынужден буду отобрать у вас оружие и, в случае неповиновения, прибегнуть к помощи прибывшего со мной караула?

Мамонов не отвечал.

Минуту.

Другую.

Третью.

Жутковатая тишина повисла в изукрашенных гербами стенах. Граф только старательно ставил камейный оттиск на следующем письме.

– Намерены ли вы добровольно сдать оружие и все имеющиеся у вас противозаконные бумаги и добровольно следовать за нами? – чуть менее уверенным голосом прервал напряженную тишину поручик.

– Бумаги… – так же гулко отозвался Мамонов. – Искать бумаги вздумали! Канальи! Так ищите! Ищите, псы! – И снова захохотал, указывая на не по теплому времени года затопленную в этом зале печь.

«Сжечь успел! – догадался Толстой. – Пока мы от одних запертых ворот к другим да к третьим объезжали, успел сжечь. И что ж… Все к лучшему. К лучшему все».

Дальнейшее проходило в полнейшей тишине. Вызванный со двора караул отобрал у графа пистолеты. Приданные в подмогу поручику жандармские залу за залой производили во всем главном усадебном доме поиск недозволенных бумаг. Сам Владимир Иванович тем временем оглядывал в соседнем с Гербовым залом кабинете обширную библиотеку графа.

Через пару часов, когда и караул, не найдя ничего значительного, от бесполезного обыска устал, и поручик уже намеревался будить прикорнувшего на кушетке уездного предводителя, чтобы отправляться обратно в Москву, Толстой почти случайно достал с полки том стихотворений Батюшкова. Открыл, и из пустого пространства, выдолбленного внутри тома, посыпались испещренные зыбким почерком страницы.

«Пункты преподаваемого во внутреннем ордене учения», – значилось на первой из страниц.

Среди прочих наспех прочитанных «пунктов» к вящему своему ужасу поручик успел заметить «ограничение самодержавия посредством Сената», «введение военного книгопечатания», «откуп водочной и соляной монополии», «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные», «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, посты занимающих».

«Членами Сената должно быть лицам, частью имеющим на то право происхождением – двести наследственных магнатов, частью – выборным от дворянства и городов. Без согласия Сената Государь не может создавать новые законы и отменять старые, устанавливать налоги, объявлять войну, заключать договоры, назначать на высшие должности…» – не веря своим глазам, читал Толстой.

На следующей из выпавших бумаг почерком Матвея Александровича был записан проект учреждения «народного веча вельмож и мещан, общим числом до трех тысяч, избираемых от всех сословий, включая и сельское».

Толстой невольно обернулся – не видит ли кто? Но так и не разбуженный князь Васильчиков посапывал и пофыркивал на кушетке, а сам граф, уяснивший, что поездки в Первопрестольную ему не миновать, под надзором одного из жандармских людей отправился собираться в дорогу.

«Таковые писания это даже не вызов генерал-губернатора на дуэль! Листки эти рудниками пахнут! Сибирью!» – с ужасом подумал поручик и прикрыл глаза.

Еще утром жизнь была на редкость хороша и приятна. Попил чаю с калачами и отправился на службу, предвкушая вечернюю поездку в Кунцево на дачу Пекарских, где увидит Лизаньку и станет долго гулять с ней по саду… А теперь…Что теперь? Этот лоснящийся щеголь корнет Ерофеев и кунцевский сосед Пекарских граф Андрей Илларионович Стромин через час-другой явятся пред ясны очи Лизаньки и наперебой примутся всячески очаровывать наивную девушку. А он вынужден будет и далее задерживаться здесь, в Дубровицах, в тридцати верстах совершенно в другую сторону от Москвы, решая, обязан ли он исполнить свой долг, а ежели да, то что именно в подобном случае должно быть долгом порядочного человека.