Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 118 из 186

Что же касается художественной практики, то она в массовом порядке возникла еще позже – на рубеже 1950-1960-х годов, совпав с расцветом движения хиппи и явившись такой же частью радикального опыта западной интеллигенции, как увлечение сексом, троцкизмом и маоизмом, буддизмом и мистикой. Психоделические препараты (их еще называют галлюциногенами, психодизлептиками, психотомимметиками, деперсонализаторами, психотогенами) вошли в моду, Карлос Кастанеда стал такой же знаковой фигурой, как Эрнесто Че Гевара, а в психоделической музыке, поэзии, драматургии увидели протест против буржуазного общества потребления с его культом телесного здоровья и умственной здравости.

Россия к этому празднику – по понятным причинам – запоздала на четверть века, и пратекстом нашей психоделической литературы принято считать «Каширское шоссе» Андрея Монастырского (1987), оставшееся практически не замеченным широкой публикой, но приобретшее культовое значение в кругу московских концептуалистов, сумевших постепенно навязать обществу свое представление о задачах и границах актуальной культуры. Так началась вторая психоделическая революция, для России оказавшаяся вполне бархатной. Ибо выяснилось, что вовсе не обязательно травиться галлюциногенами и что видения, ими порождаемые, не так уж трудно инсценировать. «Не следует сводить психоделику только к психотпропным препаратам, – авторитетно утверждает Павел Пепперштейн. – Есть психоделика обыденной жизни, в этом легко убедиться. Есть психоделика массмедиа, психоделика потребления, психоделика кино, психоделика усталости, психоделика выживания. Все эти обстоятельства “высветляют”, “высвечивают” различные зоны психики, создавая эффекты асимметричных просветлений, иллюминаций».

Поэтому в подавляющем большинстве случаев о русской психоделической литературе можно говорить как о симулянтской (или, если угодно, симулятивной). Если на Западе в «ревущие шестидесятые» психоделический вызов порождал бунтарей, изгоев, заложников своей болезни, то у нас «в целом психоделические эффекты, – по словам Томаша Гланца, – не предполагают сумасшедшего поведения, это скорее своеобразные продукты ума, в которых сочетается несочетаемое: разные уровни сознания, которые не сводимы к сингулярному, объединяющемиу началу». Возник, – еще раз сошлемся на Т. Гланца, – совсем иной «тип психоделического путешественника в сферах промежуточности» (П. Пепперштейн называет эту позицию «спортивной»). «Бред двоемирия» или «эффект двоебредия» (выражения А. Монастырского) становится объектом и целью вполне сознательных авторских манипуляций, что и подтверждают такие образцы отечественного галлюционозного реализма, как романы «Мифогенная любовь каст» Павла Пепперштейна и Сергея Ануфриева, «Чапаев и Пустота» Виктора Пелевина, «Номер один, или В садах иных возможностей» Людмилы Петрушевской или пьеса «Dostoevsky-trip» Владимира Сорокина,

Писать, балансируя на грани сна и яви, совершая безопасные (будем надеяться) экскурсы в подсознание и порождая всякого рода фантазмы, сейчас модно, так что «метафизический аппетит» и «семантический дизайн» психоделики (термины Т. Гланца) легко распознаются и в стихах Алины Витухновской, и в так называемой звучарной поэзии, и книгах «Юг» Нины Садур, «Сам по себе» Сергея Болмата, «Укус ангела» Павла Крусанова, «Наркоза не будет» Александры Сашневой, «После запятой» А. Нуне, «Жизнь Арсения» Алексея Шипенко. Мода – фактор всемогущий, и недаром теперь о галлюционозах чаще пишут в гламурных журналах, чем в литературных, шаманы камлают в ночных клубах и на дискотеках, работой с измененными состояниями сознания озабочены кутюрье и дизайнеры, а рестораторы все увереннее твердят о чайной психоделике и о том, как это, оказывается, стильно – употреблять абсент…

Таков путь психоделики – от хиппи до яппи, от контркультуры до миддл-культуры, от высокой болезни к ее высокопрофессиональной симуляции. Напрашивается аналогия с сексуальной революцией, начавшейся с безумств, а завершившейся, как все знают, безопасным сексом по телефону или по Интернету. И вспоминаются слова Поля Верлена о том, что, когда безумства выдыхаются, остается «все прочее», то есть остается «литература».

См. ГЛАМУРНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; МЕТАФИЗИЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; МИСТИКА В ЛИТЕРАТУРЕ; ФАНТАЗМ

ПТИЧИЙ ЯЗЫК

И автор, и время зарождения этого термина в России нам известны – по «Былому и думам» Александра Герцена, где в седьмой главе первого тома поминается некто Д. М. Перевощиков (1788–1880) – профессор астрономии Московского университета.





«В 1844 г., – рассказывает А. Герцен, – встретился я с Перевощиковым у Щепкина и сидел возле него за обедом. Под конец он не выдержал и сказал: – Жаль-с, очень жаль-с, что обстоятельства-с помешали-с вам заниматься делом-с, – у вас прекрасные были-с способности-с. – Да ведь не всем же, – говорил я ему, – за вами на небо лезть. Мы здесь займемся, на земле, кой-чем. – Помилуйте-с, как же это-с можно-с! Какое-с занятие-с – Гегелева-с философия-с! Ваши статьи-с читал-с: понимать-с нелья-с, птичий язык-с. Какое-с это дело-с! Нет-с!»

Почтенный профессор, вне всякого сомнения, смешон. Но смешны, согласимся, и те, кто ясной, общеупотребительной и общепонятной речи без сколько-нибудь веских оснований предпочитает заковыристый жаргон авгуров, гадающих по птичьим внутренностям. «Я, – заканчивает А. Герцен свой рассказ о Д. Перевощикове, – долго смеялся над этим приговором, т. е. долго не понимал, что язык-то у нас тогда, действительно, был скверный и если птичий, то, наверное, птицы, состоящей при Минерве».

Автор «Былого и дум», как мы знаем, довольно быстро излечился от пагубной привычки писать темно и вяло, на языке, демонстративно закрытом от непосвященных. Рано или поздно, как мы тоже знаем, излечиваются от этой привычки и вообще едва ли не все сильные гуманитарии, отчего зрелые Юрий Лотман и Сергей Аверинцев, Михаил Гаспаров и Владимир Топоров без перевода вполне понятны всякому неленивому выпускнику средней школы. Видимо, и в самом деле «в родстве со всем, что есть, уверясь и знаясь с будущим в быту, нельзя не впасть в конце, как в ересь, в неслыханную простоту» (Борис Пастернак).

Зато молодость – и мыслителя, и той или иной гуманитарной дисциплины – почти непременно говорит о себе на птичьем языке, где намерение вербализовать новые понятия и выразить новые смыслы сплетается с особого рода интеллектуальным щегольством, со стремлением выделиться из общего ряда и чисто речевыми средствами полемически противопоставить себя и свое миропонимание мыслительной и словоупотребительной норме.

На этом же языке обычно говорит и интеллектуальная мода. Например, мода «ботать по дерриде», в конце 1980-х годов пришедшая к нам с западным постструктурализмом и, как многие утверждают, к нашим дням уже исчерпавшая свой эвристический ресурс. Во всяком случае, Игорь Шайтанов небезосновательно сопоставляет ее с семантической заумью, а Владимир Новиков, не страшась полемических преувеличений, утверждает: «Подобно тому, как ни одна терминологическая новинка структурно-семиотической школы не дожила до 2001 года, не стала необходимым элементом мирового эстетического языка, так и постструктуралистская двусмысленная лексика неизбежно останется явлением века минувшего».

И действительно похоже, что пристрастие к птичьему жаргону стало теперь достоянием провинциальных диссертантов и ряда – как правило, молодых или вовремя не повзрослевших – авторов, печатающихся в журналах «Новое литературное обозрение» и «Критическая масса». В их наблюдениях и соображениях зачастую немало дельного, тут спору нет, но, право же, как только прочтешь, например, у Ольги Меерсон, что герой Псоя Короленко «апофатически преодолевает категоризацию услышанного им голоса как письменную или устную», так тут же и улыбнешься: друг, мол, Аркадий, не говори красиво, ведь ты довольно умен для этого. И на ум приходит предположение, во-первых, что склонность к птичьему языку есть, судя по всему, не только детская болезнь отечественных интеллектуалов, но и своего рода аналог аутизма, поразившего современную поэзию. А во-вторых, что мода, пережившая свой век, видимо, и в самом деле не способна вызывать ничего, кроме конфузного эффекта.