Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 62

Движение – от порта к порту, от города к городу, от дома к дому – бесконечное изгнание, изгнание – судьба, неподвластная переменам.

За годы жизни в Стамбуле он научился многому, но более всего – ценить звон монет и понимать, как ценят и жаждут его другие; нет лучшего аргумента в любом споре, будь то ссора двух купцов или война двух царей, – так говорил старик торговец, клявшийся, что в его причудливых стеклянных сосудах обитают джинны, только попроси, и он продаст один. И, поверив во власть золота и серебра, он договорился с капитаном и моряками, что проникнет на корабль тенью – хотя не было причин скрываться, – что повезет за море свинину и большую часть товара оставит здесь, что ступит на землю Венеции не попрощавшись, так, будто и не было его на корабле. Монеты стали печатью этого договора. Ему задали только один вопрос, скорее из любопытства: как его зовут? Он, давно не говорящий о себе в первом лице, отринувший «я» в угоду высшим эонам реальности, назвался именем, данным при рождении, в юности забытым и вернувшимся теперь, в годы зрелости: представился Валентином.

Он сходит с корабля, держа в руках одну только корзину; проходит меж двух колонн, разглядывая фигуры на их вершинах; вдыхает сырой воздух и чувствует бурлящую жизнь, столь отличную от стамбульского гомона, но такую похожую – иллюзорную, ненастоящую: жизнь пленников, посчитавших свои оковы величайшим даром. Уверовавших, что несуществующий первородный грех – бремя, которое придется нести до конца света, пока не истекут семь чаш и не заржут четыре демонических коня. Валентин знает, что на его восточные одежды будут обращать много внимания, но лучшая маскировка – быть у всех на виду, изъясняться жестами, изредка доставать тетрадь в кожаном переплете и наточенный карандаш, чтобы поговорить письменами, не нарушив обета. Как жаль, думает Валентин, что недоступно ему знание древних, умевших одними только иероглифами говорить и с телом, и с духом.

Валентин останавливается на площади – Сан-Марко, кажется, зовут ее местные? Он понимает их язык, как и многие другие, но не подает виду, когда вдруг замечает, как ему машет юноша. Какой у него усталый, напуганный, но пламенный взгляд – обжигает даже издалека. Юноша кричит вновь, прибавляя шагу, подходит к Валентину – тот смотрит, не скрывая интереса. Вслушивается в вопрос.

— Синьор, синьор! Я хотел бы спросить.. – какая гармония в голосе! Отчего же он так скромен? Юность – не время для скромности. – Если, конечно, вопрос не будет странным, но вы единственный кажетесь мне человеком, который может дать ответ..

Валентин поднимает свободную руку. Ставит корзину между стоп. Достает из-под одеяния тетрадь, открывает, чиркает карандашом.

— Да, вы правы, – говорит Валентин черным грифелем. – Я знаю ответы на многие вопросы. Даже на те, которые иные боятся задать.

Валентин улыбается, видя замешательство на лице юноши. Добавляет, посильнее надавив на карандаш:

— Обет молчания. Мы, люди религиозные, можем казаться странными.

— Нет-нет, я бы не подумал! Просто никогда.. – юноша взмахивает рукой. Что тревожит его? Нечто, беспокоящее сердце, разум, плоть или душу? От этого может зависеть так многое! – Неважно. Скажите, прошу, может, вы слышали что-то об.. об алхимическом эликсире? Говорят, кто-то привез его в город. Говорят.. может, вы и есть тот мудрец, о котором пишут в наших газетах? Откуда вы родом?.. Что у вас..

Юноша указывает на корзину. Валентин улыбается. Вновь отвечает, не раскрывая рта – шуршит бумага.

— Слишком много вопросов, юноша! Но да, я сведущ в алхимии. В Стамбуле можно узнать многое. Что-то – по своей воле, что-то – против нее.

— Вы мое спасение! – восклицает юноша. Тут же прикрывает рот ладонью, вновь показывает на корзину. – Там что-то тяжелое? Вам помочь? Прошу, чувствуйте себя как дома! Вам есть где остановиться? Подождите, по глазам вижу – нет! Тогда не откажите принять приглашение и стать моим гостем хотя бы на эту ночь! Я скоро иссохну без бесед! К тому же если вы правда сможете мне помочь.. чего же вы стоите?!

Валентин не дает юноше взять корзину. Хмурится и поднимает сам. Юноша только просит следовать за ним, постоянно оглядывается, будто ищет кого-то; наконец находит и кричит ему, найденному:

— Синьор Исфахнян, спасибо вам! Что бы я без вас делал?! Увидимся позже. Сейчас, похоже, я спасен. Ну, мне нравится так думать!

Старик только улыбается в ответ. Кивает Валентину, а он кивает в ответ – чувствует, как хитрый с прищуром взгляд впивается в него. Это – ключ ко всем тайнам, каким владеют только старики: одни используют его во благо, беседуя наедине с собой, оставляя записки о природе мира и человека, другие же тратят почем зря – раздавая непрошеные советы там и сям, пустословя предсказаниями. Интересно, каков он – этот старик с медными пуговицами, каждая из которых блестит ярче полуденного солнца?

Улицы города предательски текучи, они – кровь от крови воды, их не ощущаешь под ногами. Юноша постоянно окликает Валентина, машет рукой, просит следовать за ним, но Валентин все равно чувствует, как опасен этот город, как легко заблудиться в собственных мечтах и в конце концов, поддавшись сладкому пению русалок, притаившихся в каналах, раствориться, стать единым с лагуной – такого ли единения он желает? Эта ли Полнота воспета его мертвыми учителями? Валентин рассматривает фасады. Каждый пытается покорить необычностью, каждый – какой построже, какой попричудливее – говорит: «Я – жемчужина этого города, я – жемчужина среди жемчужин!» И все же, минуя то греко-римские колонны, то средневековые фигуры на фасадах, то арабские окна-арки, Валентин чувствует во всех них нечто единое – желание поверить в чудо, сделать его, как говорили длиннобородые философы за стамбульскими кальянами, основой основ всякого искусства: литературы, архитектуры, самой жизни, – ведь, удвоив Метафору, удвоишь и наслаждение. И Валентин вглядывается в подзорную трубу Аристотеля, бесконечно задаваясь одним и тем же вопросом: чем этот город так сманил его, почему он не отправился в полный страстей Париж, в холодный Лондон, в сверкающую золотом храмов Москву, в горделивый разлагающийся Рим или, наконец, на священную, помнящую то, что до́лжно забыть, землю Египта?