Страница 35 из 89
Дальше на юг шли вместе, две колонны рядом, и Кострома стал приглядываться к корейцам ближе и понял, отчего они держатся такой плотной, тесной кучей. Они были не часть, набранная по разнарядке, а семья, спаянная теми пятнадцатью годами, о которых рассказал Ким, и держались они друг за друга так, как держатся уцелевшие, которых осталось мало и которые знают цену каждому оставшемуся. Между собой они звали Кима не по званию и не по фамилии, а как-то по-своему, коротко, и в том, как они это выговаривали, слышалось не подчинение, а то большее, чего званием не добьёшься, — доверие, купленное общей кровью.
И корейцы в деревнях, мимо которых шли, Кима узнавали. Это Кострома приметил не сразу, а приметив, подивился. Выходил народ к дороге, смотрел на проходящие войска, и на русских смотрел с благодарностью, но издали, как смотрят на силу, пришедшую освободить, чужую и великую; а на Кима и его корейцев смотрели иначе, ближе, теплее, показывали на них, окликали, и по толпе шло движение, шёпот, будто передавали из уст в уста имя. И Кострома понял, что имя это здесь знают, что оно пришло сюда прежде самого человека, обросшее по дороге, как обрастает всякое имя, идущее через молву, — рассказами, слухами, легендой, в которой правды было, должно быть, на десятую долю, а девять долей досочинил народ, изголодавшийся по своему герою.
Ким на это движение в толпе не отзывался никак. Шёл, глядя перед собой, будто не видел и не слышал, и только раз, когда какая-то старуха, выбежав к дороге, повалилась перед ним на колени и запричитала, протягивая руки, он остановился, поднял её, сказал ей что-то тихо, коротко, и пошёл дальше, и лицо у него было при этом не гордое и не растроганное, а замкнутое, почти хмурое, как у человека, на которого взвалили непрошеную ношу, а сбросить её нельзя.
Кострома, глядя на это, подумал смутно, что вот из такого и делаются потом вожди: из уцелевшего партизана, за которым настоящая кровь и настоящие пятнадцать лет, но за которым идёт ещё и молва, в десять раз большая самого человека, и что человек тут уже как бы и ни при чём, что его подхватывает и несёт сила, которой не он хозяин. Но подумал он это смутно, вскользь, не умея выразить, и тут же забыл, потому что дорога требовала своего, и надо было идти, и идти становилось всё труднее.
Труднее становилось оттого, что теперь торопили. Приказ пришёл сверху, и был он странный, не военный, а какой-то другой, и Кострома, слушая его, не сразу взял в толк, чего от них хотят. Хотели скорости. Не боя хотели, боя почти уже и не было, а именно скорости: идти на юг как можно дальше и как можно быстрее, занимать города и узлы, не ввязываясь, не задерживаясь, забегая вперёд себя самих. Так, походя, на марше, взяли и Пхеньян — большой город, столицу здешнего края: вошли, заняли, оставили в нём гарнизон и пошли дальше, не задерживаясь, потому что не он был теперь целью, а то, что южнее, дальше, ближе к чужой черте. И непонятно было, к чему такая спешка, когда японец и так сломлен и никуда не денется.
Растолковал переводчик, слышавший что-то в штабе.
— Американец, — сказал он вполголоса. — С юга идёт американец. Высаживается. И выходит так, что мы с ним по этой Корее навстречу движемся, он снизу, мы сверху. И где встретимся — там, значит, и граница ляжет. Оттого и гонят: чтоб встретить его пониже. Чтоб нам, значит, побольше досталось, а ему поменьше.
И Кострома понял. Понял и усмехнулся невесело, потому что узнал в этом знакомое, то самое, что было в Маньчжурии с заводами и с трофеем: не землю берут, а столбят, и не японца обгоняют, а союзника. Кончилась война, толком и не кончившись, и уже, не остыв, началась другая, тихая, в которой мерили не победу, а долю, и в которой солдату велено было бежать наперегонки не с врагом, а с тем, кто ещё вчера числился другом.
Шли теперь споро, зло, почти без отдыха. Ким и его корейцы шли впереди, и это было правильно, потому что здесь, на своей земле, они знали всё: и дороги, и тропы, и то, где какой гарнизон, и то, кому в какой деревне можно верить. Не раз бывало, что японский заслон, засевший где-нибудь в горловине, встречал русскую колонну огнём, а Ким со своими обходил его ночью, тропами, известными только им, и снимал, и утром дорога была свободна, и никто, кроме прошедших, не знал, чего это стоило. Кострома видел раз, как они вернулись с такого дела: молча, вымотанные, неся двоих своих, и Ким шёл сзади, и лицо у него было такое же ровное, как всегда, только очень усталое, и он ни слова не сказал о том, что было ночью, а просто кивнул Костроме, мол, чисто, проходите, — и сел в стороне, и долго сидел один, глядя в землю.
Так и шли, двумя колоннами, всё южнее, к той черте, которой ещё не было, но которая уже надвигалась им навстречу с юга, с чужими, заокеанскими солдатами, и о которой оба войска, и наше и то, ещё не знали, где она ляжет.
А потом пришёл приказ: стоп.
Встали среди дороги, на марше, не дойдя, и это было непонятно и обидно, потому что впереди не было японца, впереди была пустая, никем не занятая земля, бери и иди, а велено было стоять. И только после разъяснилось: там, впереди, южнее, уже стоял американец. Сошлись. Встретились две волны, катившиеся навстречу, и там, где сошлись, легла черта, и черта эта разрезала Корею пополам, по живому, по той земле, которую Ким и его корейцы пятнадцать лет шли освобождать всю.
Ким, когда узнал, не сказал ничего.
Он стоял на обочине, смотрел на юг, туда, куда не пустили, где за невидимой чертой лежала другая половина его родины, та, к которой он шёл дольше всего и дошёл ближе всего, и лицо его было замкнутое, тёмное, и Кострома, поглядев на него, не решился подойти. Он понимал, что этому человеку сейчас говорить нельзя, что у него отняли половину того, за что он платил пятнадцать лет, и отняли не японец и не бой, а росчерк на чужой карте, тихий делёж, в котором его самого и не спросили.
— Пятнадцать лет, — сказал Ким наконец, ни к кому не обращаясь, тихо, по-русски. Не докончил, махнул рукой и замолчал.
Он постоял ещё, глядя на юг, потом отвернулся и пошёл к своим, и по спине его, по опущенным плечам видно было, что человека этого сейчас лучше не трогать. Кострома не тронул. Он и сам стоял, глядел на ту же черту и думал коротко, невесело: вот и повоевали. Дошли до самого края, а край, оказывается, чужой рукой проведён, и стой перед ним, и дальше не моги.
Он отогнал эту мысль. Некогда было думать. Для них тут война отошла, откатилась дальше, а служба осталась, и надо было становиться на месте, окапываться, обживать эту чужую черту, за которой стоял теперь уже не японец, а вчерашний союзник, глядевший на тебя из-за неё так же настороженно, как ты на него.