Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 89

Волков не обманывался насчёт того, что это было. Это было нехорошо. Это было то самое вероломство, тот самый удар в спину недобитому, за который он сам, всей душой, презирал немца, начавшего когда-то так же — без объявления, по спящим, вопреки подписанному. И вот теперь он собирался сделать то же самое. Разница была лишь в том, что немец бил, чтобы поработить, а он собирался бить, чтобы вернуть отнятое и запереть свой дом. Но для японца, на которого падёт удар, разница эта будет невелика.

Он это понимал. И всё же не колебался, потому что был не философ, а глава державы, и знал твёрдую, невесёлую истину власти: государству нельзя быть чистеньким, если оно хочет уцелеть и стоять. Чистеньким можно быть частному человеку, у которого за спиной нет ста миллионов и тысячи вёрст границы. А тому, кто держит державу, порой приходится брать грех на душу — не для себя, для державы, — и нести его молча, не оправдываясь, потому что оправданий тут нет, а есть только необходимость, которая тяжелее всякой морали.

— Пакт разорвём, — сказал он ровно, будто речь шла о чём-то простом. — Как положено, через ноту, чтоб хоть форма была соблюдена. Пусть Молотов подготовит. Вручим — и в тот же час ударим, чтоб между словом и делом у японца не осталось времени опомниться и приготовиться.

— Это будет… — Василевский подбирал слово, — это будет не очень красиво выглядеть, товарищ Сталин. В глазах света.

— Не очень, — согласился Волков. — Совсем не красиво. Ну да свет нам этого Сахалина не вернёт и Курил не отдаст, а мы себе вернём и возьмём. Пусть свет поморщится. Поморщится и забудет, а земля останется наша. — Он помолчал, добавил тише, глуше: — В большом деле, Александр Михайлович, чистых рук не бывает. Кто хочет чистых рук, тот пусть в монахи идёт, а не державу держит. Мы с тобой руки уже давно замарали, по локоть, и ещё замараем, покуда живы. Такая наша работа. Кто-то должен и её делать.

Василевский молчал. Он был человек верующий по-своему, по-солдатски, в порядок, в долг, в присягу, и это, задуманное, шло чуть вразрез с той солдатской чистотой, которую он в себе берёг. Но он был и человек государственный, и понимал правду того, что сказал вождь, даже если правда эта была ему не по душе.

— Сделаем, товарищ Сталин, — сказал он наконец. — Раз надо — сделаем.

— Надо, Александр Михайлович. Ох как надо. — Волков вернулся к столу, придвинул карту, ту самую, восточную, на которую в последние годы почти не смотрел, потому что вся беда шла с другой стороны. Теперь он глядел на неё долго, водил по ней пальцем — по Амуру, по хребтам, по островной гряде, запиравшей выход в океан. — Гляди, какая штука, — сказал он, не оборачиваясь. — Издавна эта дверь стояла открытой, и всё это время в неё дуло. А мы её сейчас возьмём и запрём. Раз и навсегда. Внукам спасибо скажут, что заперли. Не за то спасибо, как заперли, — про это внуки, может, и морщиться будут, — а за то, что заперли. История, Александр Михайлович, помнит не то, какими руками бралось, а то, что взято. Руки забываются. Земля остаётся.

Он выпрямился, отошёл от карты.

— Готовь войска. Скрытно, быстро, как только можешь. А сроки… сроки нам теперь диктуем не мы. Сроки нам диктует американец со своим козырем. Как только он замахнётся на японца всерьёз — мы должны быть готовы ударить в тот же час. Ни днём позже. Опоздаем — потеряем всё. Успеем — вернём своё. Так что поспешай, Александр Михайлович. Никогда ещё нам с тобой не приходилось так спешить.

Василевский поднялся, собрал папку.

— Разрешите идти работать, товарищ Сталин?

— Иди. И вот что. — Волков остановил его у двери. — Людей побереги, где можно. Знаю, что война, знаю, что без крови не бывает. Но эта война — не за жизнь державы, как та, западная. Ту мы вели на разрыв, там иначе было нельзя. А эта — за прибыток, за возврат, за то, что и без крови было наше по совести. Так ты уж их, солдат, не клади зря ради лишнего дня. День мы потерпим. А человека не вернёшь.

— Постараюсь, товарищ Сталин.

— Постарайся.

Василевский вышел. Волков ещё постоял у восточной карты, глядя на неё, на далёкую эту, чужую, холодную окраину, куда предстояло теперь гнать через всю страну эшелоны с людьми, только-только отдышавшимися после одной войны, чтобы бросить их в другую, и на душе у него было тяжело и трезво, как всегда бывало, когда он посылал людей умирать за дело, в правоте которого не сомневался, но лёгкости от этой правоты не чувствовал.

Дверь на восток издавна стояла открытой. Пора было её запереть. И заперта она будет — как бы ни морщился потом свет и как бы ни было тяжело тому, кто поворачивает этот засов.