Страница 70 из 81
Мама кончила четырехлетнюю церковноприходскую школу, но, выбиваясь из последних сил, делала все, чтобы дети ее были «образованные», повторяя то и дело: «Вы, детки мои, должны быть не хуже других, надо грамотными вырасти». Помню урок, который однажды преподала мне мать: находившись по городу, мы сели в трамвай; вагон был густо набит людьми, несколько остановок мы ехали стоя, зажатые со всех сторон, наконец, освободились два места, мать усадила меня, присела сама. На следующей остановке в трамвай вошел дряхлый старик. Мать чуть заметно подтолкнула меня: «Встань, сынку, уступи место дедушке». Я закапризничал — у самого ноги болят. Мама поднялась и заботливо усадила старика. Вскочил и я — красный от стыда. Мне тогда казалось, что на меня презрительно смотрят все, кто едет в трамвае.
Это был урок на всю жизнь: не только уважительного отношения к старшим, но и, если хотите, человеческой культуры. Можно ведь быть образованным, но, увы, при этом некультурным.
…Когда погиб отец, матери было тридцать. Через пять лет она вышла вторично замуж. Я в знак протеста «за измену памяти отца» сбежал из дома. Эгоизм детей бывает порой жесток, куда как страшнее эгоизма взрослых, но понимаем мы это позже, повзрослев, уже став отцами, а то и дедами, и краска стыда приливает к лицу, когда вспоминаешь то далекое и горькое время, — вернуть бы его, разве так бы поступил? Но, увы, вернуть можно все — время невозвратимо! Я беспризорничал, не зная, сколько слез пролила мать, сколько ранней седины в ее волосах появилось. Потом уже, повзрослев, устроившись с помощью Сергея учеником электромонтера, я примирился и с матерью, и с отчимом, Ефимом Павловичем Породеевым, но с ними тем не менее жить не стал.
…Едва минуло мне девятнадцать, как я женился, не спросив ни совета, ни разрешения матери. Только много лет спустя я понял, какую обиду я тогда причинил ей этим, — материнское-то сердце ранимо по-особому…
Помню, привел я к маме восемнадцатилетнюю супругу и брякнул:
— А вот моя жена, прошу знакомиться.
То ли из-за этого, то ли по какой другой причине, но мать сразу невзлюбила сноху; материнская ревность — особого рода… И надо же было так случиться, что в канун войны, после длительных приглашений, смирившись, наконец, с моею женой, мать приехала погостить в тот город, где я работал. Там и застала семью война. Я был в командировке, мои близкие не успели эвакуироваться — гитлеровцы тогда катили по нашей земле стальной, огнедышащей лавиной. Только в сорок третьем году я узнал, что семья смогла чудом уйти из оккупированного города в партизанское соединение, которым командовал мой старый, довоенный еще друг Сергей Иванович Сикорский. Он-то и отправил маму, жену и маленьких дочек через линию фронта. Натерпелись за страшные годы оккупации все, но больше всех, конечно, страдала мать — и за семью мою, и за меня, неизвестно где находящегося, и за мужа своего, и за моего сводного брата Леньку. А отчима Ефима Павловича Породеева партия с первых дней войны послала в леса, партизанить, он с собой взял и семнадцатилетнего Леньку.
В 1944 году, выходя из окружения, в кровавом бою с гитлеровцами погибли отчим и Леня. Я-то знал, где они погибли и при каких обстоятельствах, год спустя и на братскую могилу ездил, но матери ничего не говорил. И много, много лет ждала мама: вдруг вернутся? Все просила меня: «Ты бы узнал еще раз, может, их за границу угнали?» Все ждала мама моя, все надеялась…
Потеряв двух мужей и семнадцатилетнего сына, мать прожила тяжкую, увы, во многом типичную для тех лет жизнь и, умирая девяностолетней у меня на руках, повторяла тихо:
— Дай бог, сынок, тебе здоровья.
Хотя в бога не верила уже много десятилетий, а, может, только говорила так сыну — убежденному безбожнику: они ведь умеют щадить нас, мамы наши, мы вот только…
За гробом ее шло много людей, все, кто знал эту старую, мудрую женщину, седую, добрую, лучезарноглазую, ставшую к концу жизни маленькой, беззащитной, тихой.
Теперь, после смерти матери, часто по ночам, после дня труда, думаешь о том, как не раз без нужды обижал маму, и приходит в голову горькая поговорка: «Что имеем не храним, потерявши — плачем».
Обгоняя тыловые обозы, фронтовые госпитали, по Минскому шоссе мчалась небольшая колонна автомашин — шло победное наступление лета сорок четвертого.
…На разбомбленном шоссе болтало немилосердно. Сергей молча смотрел на пробегающие мимо перелески, сожженные поля, скелеты печей — печальные символы погибших деревень, на голубые придорожные озерца, изрытые, обезображенные шрамами окопов лесные опушки. Где-то впереди протяжно, с надрывом, ухали тяжелые орудия.
Секретарь ЦК КП(б)Б, не произнеся за всю дорогу ни единого слова, глядел на тяжело груженные ЗИСы тыловых служб, на подводы с госпитальным скарбом, на бесконечные цепочки женщин с детьми, которые брели по дорожным обочинам. Они шли домой — возвращались из лесов в родные села. И глядя на разоренные, сожженные дотла хаты, на возвращение беженцев, П. К. Пономаренко, наверное, как и Сергей, думал лишь об одном: сколько же надо положить труда здесь, на белорусской земле, чтобы вновь задымили печи, разнесся запах печеного хлеба и бульбы, чтобы жизнь вернулась сюда!..
Колонна обогнала медленно тянувшиеся обозы и вырвалась на простор шоссе. До Минска — так было выведено на самодельном транспаранте — оставалось около сорока километров.
Неожиданно шофер головной машины резко затормозил. Заскрипели тормоза других автомобилей. Метрах в шести от передней машины разорвалась мина. С надтреснутым свистом мины ложились все ближе и ближе. Справа от дороги, под прикрытием артиллерийского и минометного огня, шли цепью немецкие автоматчики — спешили перерезать шоссе.
Секретарь ЦК потребовал у адъютанта автомат. Но тут же он принял новое решение.
— На максимальной скорости — вперед! Проскочим…
Они не знали, что же произошло. Только спустя несколько часов стало известно, что в тылу, в глубине огромного минского «котла» несколько фашистских соединений предприняли отчаянную, самоубийственную попытку прорваться к белорусской столице и отбить Минск…
— Проскочим, — повторил Пономаренко.
Вслед за рванувшимся передовым «доджем» помчались другие машины. Снаряды и мины рвались на шоссе, осколками ранило автоматчиков из охраны, но фашистам так и не удалось перехватить штабную колонну.
Вскоре открылся окутанный дымом неделю уже непотухающих пожаров, израненный, только что освобожденный Минск.