Страница 10 из 15
Глава 4
Стеша слово сдержала — и сдержала по-своему. Назавтра к вечеру в отделение явился мальчишка с запиской без подписи: «Обводный, дом Гусарова, спросить солдатку Матвееву. Пусть идут двое и без шинелей. Человек пуганый, спугнёте — ищите ветра».
— Грамотная, — с уважением сказал Дроботов, читая через плечо. — Ни имени, ни своего, ни вашего. Такую записку хоть приставу на стол — пустое место.
Севастьянов обнаружился в комнатке за кухней, у солдатки, которой приходился не то дальним родственником, не то просто платил. Отставной путеец оказался человеком лет пятидесяти, из тех, кого жизнь сначала крахмалила, а после долго мяла: сюртук приличный, но третий день не сменённый, руки дрожат, глаза бегут. Увидев Морозова, он не побежал — сел на койку и сказал с облегчением приговорённого:
— Слава богу. Полиция. Я уж думал — те.
Дальше Морозову оставалось только слушать и изредка поправлять русло.
Камень достался Севастьянову осенью, по глупости и в карты. Играли у знакомых, был проезжий человек — «из Сибири будто бы, по коммерческой части», — продулся дотла и в уплату оставил вещь: фигурку тёмного камня в пол-ладони, старой работы, «не то идол, не то зверь, не разобрать». Севастьянов взял, посмеялся, поставил на комод.
— А потом, ваше высокоблагородие, началось-с. — Он потёр руки, будто мыл их без воды. — Не спалось при ней. Ляжешь — а она будто смотрит. Тепло от ней, от каменной, понимаете? Зимой, на холодном комоде — тёплая. Я человек не суеверный, я двадцать лет мосты считал, я в чертёж верю... А тут — снится. Каждую ночь снится, и всё одно и то же: будто её у меня спрашивают, а я отдать не могу.
— Кто спрашивает?
— А не видать лица-с, — шёпотом сказал Севастьянов. — Пальто видать. Хорошее пальто.
— Проезжий этот, сибирский, — кто таков? Фамилия?
— Назвался Корнеевым, а по правде — кто ж его знает. — Севастьянов пожал плечами. — В картах фамилий не спрашивают, спрашивают наличные. Человек степенный, борода с проседью, крест на нём старый, медный... Играл хорошо, а в тот вечер — как подменили: гнал и гнал, будто нарочно спускал. Теперь-то я думаю, — он понизил голос, — что нарочно и спускал-с. Что ему эту вещь надо было с рук сбыть, как я потом сбывал. Наутро съехал, и в гостинице сказали — расчёт вперёд был дан, ещё с вечера. Понимаете? Он ещё садясь играть знал, что уедет налегке.
— Вещь опишите. Подробно.
Севастьянов прикрыл глаза, и лицо у него сделалось несчастное — как у человека, которого просят вспомнить зубную боль:
— В пол-ладони. Камень тёмный, не то зелёный, не то серый, — при свече так, при окне этак. Тяжёлая не по размеру. Фигура сидячая: не то зверь, лапы под себя, не то человек, скорчился. Морда... лица... стёрто всё, старая работа, одни желобки остались. И тёплая. Я её на мороз выставлял, за окно, нарочно, — она с мороза тёплая-с. После этого и понёс закладывать.
Потом пальто пришло наяву. Дважды: раз — человек догнал его на улице, вежливый, голос мягкий, предложил продать «безделицу, что вам досталась случайно», цену назвал несуразно щедрую; второй раз — тот же голос, из темноты подворотни, уже без «продать»: отдайте, Павел Егорович, добром. Севастьянов, путеец и человек чертежа, сделал тогда единственный логичный ход, какой знал: понёс вещь туда, где вещи превращаются в деньги, а хлопоты — в чужие. К Пыжову. Тот принял — «и глазом не моргнул, будто ждал-с», — оценил, как не оценивают камни, выдал деньги и велел приходить за выкупом не раньше, чем через месяц.
— А через неделю, — Севастьянов сглотнул, — Аристарх Кузьмич — покойник. Дверь, говорят, заперта, а касса пустая. Я как услыхал — в тот же вечер собрался. Потому что я, ваше высокоблагородие, мосты считал: если пальто до Пыжова добралось, следующий пролёт — я.
— Отчего же в Лугу не уехали?
— А куда от него в Лугу? — просто спросил Севастьянов. — Он же не за мной ходит. Он за ней.
Морозов задал ещё десяток вопросов — о вечере смерти Пыжова. Тут всё оказалось скучно и прочно: с восьми и до четвёртого часа утра Севастьянов сидел за картами в собрании приказчиков на Забалканском, при дюжине свидетелей, проиграл четыре рубля с полтиной, что подтверждалось записью в клубной книге, и был выведен под руки, что подтверждалось швейцаром. Дроботов проверил в тот же вечер: сходилось до минуты. На человека, отпершего хитрый замок и напоившего Пыжова наперстянкой, путеец не годился никак — в те самые часы он с треском не годился даже на преферанс.
Ложный след, вильнув, кончился. Остался рассказ — из тех, что нельзя подшить: тёплый камень, сны, пальто из подворотни. Морозов слушал его с лицом человека, записывающего бред, и с холодком под ложечкой, потому что бред этот стоял в его деле рядом со светящейся полкой — и они друг другу подходили.
— В участок не заберёте? — с надеждой спросил под конец Севастьянов. Прозвучало это как «в крепость не спрячете».
— Сидите у солдатки, — сказал Морозов. — Со двора — никуда. Понадобитесь.
В пятницу утром бумага Штейна легла куда положено — «паралич сердца», — а к полудню Морозова вызвал Вельяминов.
— Докладывайте, — сказал он, сложив руки на пустом, как плац, столе.
Морозов доложил то, что можно было доложить: касса пуста, заклад исчез, приказчик показывает гладко, должник с алиби. Про наливку сказал осторожно: есть основания полагать отравление, исследование производится.
— Основания, — повторил Вельяминов. — Покажите мне их, Морозов. Вот сюда положите. — Он похлопал ладонью по столу. — Свидетельство врача — вот оно: паралич сердца. Заключение прозектора — вот оно: паралич сердца. Дверь заперта изнутри — вот протокол. Что у вас против? Пустая касса? Покойный мог раздать деньги, спрятать, проиграть, пожертвовать на богоугодное заведение — он не обязан был согласовывать с вами расход. Пахнущая горечью наливка? Мало ли чем пахнет наливка у одинокого старика. У вас, милостивый государь, есть всё для законного окончания и ничего для продолжения.
— Прошу до понедельника, ваше превосходительство. Исследование наливки будет готово...