Страница 95 из 113
Она рассказала ему о муже — как он служил в замковой страже, как бывал по вечерам молчалив и задумчив в последние месяцы перед тем, как его уличили в измене, как она, глупая, тогда не придала этому значения, приняв его молчание за обычную усталость воина, а не за тяжесть тайны, какую он носил в себе. Рассказала, как стражники пришли за ним однажды на рассвете, без предупреждения, и как её после долго держали отдельно от детей, допрашивая, знала ли она о отношениях мужа с людьми враждебного клана, — и как она, не солгав ни единым словом, всё же не могла доказать свою невиновность иначе, чем собственной смертью. Рассказала о том дне, когда ей велено было явиться пред очи даймё с готовностью совершить то, что полагалось совершить жене изменника, — сперва лишить жизни детей, чтобы избавить их от участи худшей, чем смерть, а после и себя саму, дабы смыть кровью хоть часть позора, легшего на её род. Она говорила об этом безо всякой аффектации, тем же тихим, надтреснутым голосом, каким рассказывают о самых обыденных вещах, — но именно эта будничность, с какой она произносила слова о готовности убить собственных детей, заставила Дмитрия похолодеть куда сильнее, чем если бы она рыдала навзрыд.
— Мне до сих пор стыдно, Дзимитори-доно, — сказала она наконец, впервые за весь разговор подняв на него взгляд, полный такой глубокой, застарелой муки, что Дмитрий невольно потянулся к ней рукой, сам не вполне отдавая себе отчёта в этом движении. — Стыдно за то, что поступок мужа бросил тень позора на весь наш род, на моих детей, на память моих родителей. Чтобы смыть этот позор, мне следовало умереть — а я всё ещё жива, милостью господина Сигэнорри, который отчего-то счёл, что от моих рук в его хозяйстве будет больше пользы, чем от ещё одной пролитой без нужды крови. Но какой же самурай теперь возьмёт меня в жёны, обесчещенную изменой мужа? Какой дом станет держать меня под своей защитой, зная, чья я вдова? Я опозорила клан Сигэнори одним лишь тем, что дышу, — и стыд этот я буду носить в себе до конца своих дней, сколько бы их мне ни было отпущено.
Дмитрий коснулся её руки — осторожно, будто боясь спугнуть, — а после, не встретив сопротивления, провёл ладонью по её щеке, отирая непросохшую ещё слезу, и сказал ей тихо, что она не должна нести на себе вину за чужой поступок, что здесь, в этой земле, судят, быть может, иначе, но сам он, чужеземец, выросший в стране, где закон не карает жену за грехи мужа, не видит в ней ничего, кроме женщины, поступившей честно и мужественно там, где иная давно бы сломалась, — и что красота её, вопреки всему пережитому, а быть может, именно благодаря пережитому, кажется ему сейчас особенно живой и настоящей.
О-Тиё, услышав эти слова, не отстранилась — напротив, будто долго сдерживаемое напряжение вдруг разом отпустило её, она чуть подалась вперёд, позволяя его руке задержаться на своей щеке дольше, чем позволяли приличия, и в глазах её, всё ещё влажных от недавних слёз, мелькнуло что-то похожее на робкую, почти испуганную благодарность — так смотрит человек, которому после долгой зимы неожиданно и незаслуженно, как ему кажется, досталось немного тепла.
Она не стала ждать приказа. Когда его пальцы, всё ещё хранящие тепло её щеки, скользнули к вороту кимоно, О-Тиё лишь на мгновение задержала дыхание — и покорно опустила плечи, позволяя ткани соскользнуть с них глухим шёлковым шорохом. Она легла на циновки, не глядя на него, устремив неподвижный взгляд в деревянные балки потолка, и тело её было подобно кукле — послушной, но пустой, готовой вытерпеть то, что предназначено судьбой.
Но Дмитрий не брал — он дарил. Его ладони, шершавые от мужской работы, легли на её плечи с такой бережностью, будто он держал пойманную бабочку, и когда его губы коснулись ключицы, О-Тиё вздрогнула не от неприятия, а скорее от неожиданности. Он целовал не тело служанки, он словно расспрашивал её кожу о чём-то сокровенном, и каждый его жест был вопросом, на который она не знала ответа, но за то знало её тело, изголодавшееся по мужским рукам. Медленно, очень медленно, словно ледяная корка на весеннем ручье, её напряжённость начала таять. Она позволила себе повернуть голову, впервые встретиться с ним взглядом, и в его глазах не было ни властного блеска хозяина, ни торопливой похоти — только изумлённое восхищение, будто он видел её впервые, и это зрелище его потрясало.
Она робко, словно нарушая древний устав, подняла руку и слегка коснулась его щетинистой щеки. Это было запрещено — отвечать, желать, просить. Но он улыбнулся ей, перехватил её ладонь и прижался к ней губами, тогда О-Тиё сделала то, чего не ожидала от себя самой, — она потянулась к нему, освобождая тело от последних одежд, уже не как служанка, исполняющая долг, а как женщина, вдруг вспомнившая, что она живая.
Что началось потом, они оба не смогли бы описать словами — время словно свернулось в тугой узел, в котором не было ни стыда, ни приказов, ни сословных границ. Они любили друг друга так, будто завтра не наступит, будто весь мир сузился до размеров этой комнаты, этих циновок и их сплетённых тел. Она впивалась пальцами в его спину, он шептал ей что-то на чужом языке, который она не понимала, но который звучал сейчас, как музыка; они теряли счёт минутам, задыхались, снова находили друг друга в потёмках закрытых глаз, и её тихие стоны уже не походили на покорность — в них звенело освобождение. Полтора часа, а может быть, вечность — они исчерпали друг друга до дна, пока наконец он не обессилел, откинулся на циновку, и его дыхание стало ровным и глубоким. О-Тиё лежала рядом, чувствуя, как бешено колотится сердце, смотрела на его расслабленное лицо, на влажные пряди, прилипшие ко лбу. Осторожно, боясь разбудить, провела кончиками пальцев по его голове — так мать гладит уставшее дитя, — и на глазах её снова навернулись слёзы, но теперь совсем другие. Она бесшумно поднялась, нашла своё кимоно, оделась с привычной сноровкой, затянула оби тугой, чёткой петлёй, привела в порядок растрёпанные волосы. Уже у порога она обернулась, посмотрела на его спящую фигуру — такого чужого, такого далёкого, и такого родного сейчас, — и низко, в пояс, поклонилась ему, как кланяются святыне. Затем тихо, почти беззвучно прикрыла за собой сёдзи, оставив его одного в тишине, унося в себе тепло, которого не заслужила, — но которое он, чужеземец, подарил ей просто так, не спросив разрешения.