Страница 93 из 113
Дмитрий, в свою очередь, тоже принимал гостей у себя — сперва робко, опасаясь, что его скромный дом, пусть и крытый черепицей по особому дозволению даймё, покажется самураям недостаточно почтенным для приёма, но Омадзуко и Огата, приняв первое такое приглашение, не выказали ни малейшего пренебрежения, напротив — отметили с одобрением аккуратность и продуманность обстановки, признав в ней руку настоящего мастера. Здесь, в собственном доме, всеми хлопотами по приёму гостей занималась О-Тиё — та самая тихая, печальная женщина, приставленная к нему в услужение волей Сигэнори. За эти месяцы она успела не только прибрать к рукам все дела хозяйства, но и постичь науку принимать гостей столь искусно, что даже самый взыскательный самурай не нашёл бы в её обхождении ни малейшего изъяна: она умела появиться в комнате именно в тот миг, когда чашка пустела, и исчезнуть прежде, чем её присутствие начинало мешать беседе; умела подать закуски в должном порядке, не путая череду блюд; умела, наконец, той особой, безмолвной чуткостью, какая свойственна женщинам, много пережившим и оттого научившимся читать настроение по едва уловимым мелочам, угадывать, когда хозяину нужно, чтобы гостю подлили ещё саке, а когда, напротив, стоит замедлить дело, не давая вечеру скатиться в излишнее опьянение. Она обслуживала обоих — и Дмитрия, и его гостя, — стараясь угодить в равной мере тому и другому, и делала это с таким тихим достоинством, что Огата как-то заметил, отпивая из вновь наполненной чашки, что редкому дому так везёт со служанкой, и что хозяин её счастливец, хоть и сам, по обычаю скромности, не подал виду, что расслышал в этих словах нечто большее, чем простую похвалу хозяйству.
Долгими летними вечерами, когда за раздвинутыми сёдзи стрекотали цикады, а из открытого сада тянуло влажной прохладой недавно прошедшего дождя, они втроём — а порой и вчетвером, если заходил ещё кто-нибудь из соседей, — засиживались допоздна, обсуждая то виды на урожай, то новую партию мушкетов, купленную даймё у голландцев, то занятные истории из жизни того или иного клана, известные Огате по прежним годам службы. Дмитрий с каждым разом чувствовал себя всё свободнее в этих беседах — не позволяя себе, впрочем, забывать о субординации, но уже не испытывая того напряжения, какое сковывало его первые месяцы жизни здесь, когда всякое неверное слово могло стоить головы. Он научился шутить в меру, зная, какая шутка здесь уместна, а какая — нет; научился слушать долгие, обстоятельные истории, не перебивая и не выказывая нетерпения, даже если рассказ казался ему излишне пространным; научился, наконец, и той особой манере вести застольную беседу, при которой самое важное часто говорится не прямо, а между делом, будто невзначай, — так что порой лишь много позже, лёжа уже без сна на своей циновке, он спохватывался, осознав, что тот или иной, казалось бы, случайный намёк гостя на самом деле нёс в себе куда более весомое сообщение, чем показалось в первую минуту.
В один из таких вечеров, в разгар лета, Огата, чувствуя себя не вполне здоровым, отказался от приглашения, и в доме Дмитрия оказался один Омадзуко — гость, с которым за прошедшие месяцы установилась уже та лёгкая, почти братская непринуждённость, какая рождается между людьми, однажды разделившими опасность. Разговор в тот вечер шёл особенно свободно и особенно долго: начали с обсуждения нового урожая, перешли к воспоминаниям Омадзуко о его покойном отце, славившемся в молодости искусством стрельбы из лука, а к полуночи, когда счёт опустевшим кувшинчикам саке давно уже сбился, оба, разгорячённые выпитым и давним взаимным доверием, разговорились настолько откровенно, что Омадзуко, чего прежде за собой не позволял, признался Дмитрию в тайной обиде на старшего брата, унаследовавшего всё небольшое состояние семьи, тогда как ему, младшему, оставалось довольствоваться лишь мечом да жалованьем от даймё. Дмитрий, растроганный этой неожиданной откровенностью и сам порядком захмелевший, отвечал тем же — рассказывал, путаясь порой в словах и то и дело прося у собеседника извинения за нескладную речь, о жене и двух дочерях, оставшихся в другом мире, за морем, которого отсюда было не переплыть, о доме, каким он больше никогда не увидит, о тоске, какая порой накатывала на него по ночам, стоило вспомнить лица дочерей.
Омадзуко слушал внимательно, кивая иногда невпопад — саке к тому часу туманило голову уже и ему, — а после, поднявшись нетвёрдо, но с достоинством, объявил, что час поздний и пора возвращаться домой. Они простились у порога тепло, почти по-родственному — так, как прощаются два изрядно выпивших человека, которым внезапно, посреди хмельной беседы, открылось что-то важное друг о друге; Омадзуко, обычно скупой на телесные жесты, неожиданно для самого себя обхватил Дмитрия за плечи обеими руками, слегка пошатнувшись, и произнёс заплетающимся, но искренним голосом, что почитает его теперь настоящим другом, невзирая на то, из какой земли тот пришёл, — после чего, рассмеявшись собственной сентиментальности, побрёл в темноту в сопровождении слуги с фонарём, оставленного дожидаться его у ворот.