Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 96

Как и у тебя. У меня – нет больше никого. Кроме Кости. Кроме этих людей. Кроме старухи, которая сказала «своя». Кроме мальчишки с лепёшкой. Кроме Тимура, который сжимал мою руку. Кроме Заремы, которая кричала, и я держала её ребёнка, и он кричал тоже, и мы все кричали — каждый о своём – и это было единственное честное, что случилось со мной за последние два года.

– Мне нужно идти, – сказала я. – Зареме – капельница. Ребёнку – осмотр.

Костя отпустил мои плечи. Посмотрел – ещё раз. Тем взглядом.

– Я тебя отсюда вытащу, – сказал он. – Обещаю. Мне нужно время.

– Я знаю.

– И, Людка… – он помолчал. – Яблоки не ешь.

Я ушла. Шла по коридору и чувствовала, как его слова работают. Внутри.

Как антибиотик – медленно, послойно, проникая туда, куда не хочешь.

Стокгольмский синдром. Может быть. Может быть, Костя прав. Может быть, всё, что я чувствую, – химия мозга, адаптация к неволе, эволюционный механизм выживания. Пленник привязывается к тюремщику, потому что тюремщик контролирует еду, воду, безопасность. Базовые потребности.

Пирамида Маслоу. Учебник психиатрии. Всё – объяснимо. Всё — диагностируемо. Всё – лечится.

Но.

Как объяснить, что его кошмары – настоящие? Что его мёртвые братья — настоящие? Что мальчишка Ибрагим стоит у могилы отца с сухими глазами – и это тоже настоящее? Что Тимур сжимает мою руку после операции — и это не стратегия, не расчёт, не «приручение добычи»? Что Зарема кричала четыре часа, и я держала её ребёнка, и этот ребёнок – живой, и это – я?

Стокгольмский синдром объясняет привязанность к тюремщику. Но не объясняет привязанность к его людям. К старухе, которая говорит «своя».

К мальчишке с лепёшкой. К женщинам у колодца. К Тимуру с его щенячьими глазами.

Это – не синдром. Это – жизнь. Грязная, кривая, невозможная. Но — жизнь. Единственная, которая у меня есть.

А может – Костя всё-таки прав. Может, я просто ищу оправдание. Потому что проще назвать это «жизнью», чем признать: я привязываюсь. К месту, которое не моё. К людям, которые не мои. К человеку, который не мой — и не может быть моим – и которого я всё равно слушаю через стену по ночам.

Может, Костя прав.

Но яблоко – было вкусным. И семечки – лежали в кармане. И я – не выбросила.

Поднялась к себе. Закрыла дверь. Достала из кармана яблочные семечки.

Посмотрела на них – маленькие, коричневые. В каждом – дерево.

Положила на подоконник. В ряд. Пять штук.

Не выбросила.

Смотрела на них и думала: вот моя жизнь. Пять семечек на подоконнике тюремной камеры. Пять маленьких возможностей, свёрнутых в скорлупу. Если посадить – вырастет дерево. Через пять лет – яблоня. Через десять – плоды. Через двадцать – тень, в которой можно сидеть и не бояться солнца.

Но я не посажу. Потому что через пять лет меня здесь не будет. Или будет – но другой. Не капитаном Вершининой. Не «предположительно погибшей».

Кем-то третьим. Кем-то, кого я пока не знаю и боюсь узнать.

За окном – горы. Снежные вершины, которые не менялись – ни от войны, ни от родов, ни от яблок у дверей. Горы стояли. И я – стояла. Пока.

И знала – Костя прав. И знала – ничего не изменится. И знала – я съем следующее яблоко, если он оставит. И следующее. И следующее.

Потому что голодный человек не отказывается от еды. Даже если еда – из рук волка.

Особенно – если из рук волка.

Потому что волчья еда – единственная, от которой становишься живой.