Страница 9 из 69
Глава 5
Гостей я увидела издалека — с холма, от колодца, куда пошла за водой. По дороге, той самой, что вела от тракта через пустошь — пыльной, разбитой, с колеями, в которых стояла дождевая вода, — катила добротная, лакированная карета, запряжённая четвёркой гнедых, а следом — крытая телега с сундуками и прислугой. Лакированные бока кареты блестели на солнце, которого наш сад не видел уже несколько дней, и от этого блеска веяло чем-то чужим, городским, дорогим. Так в мою усадьбу ещё никто не приезжал — ни один человек, ни одна повозка, ни один всадник. Я поставила ведро — тяжёлое, полное до краёв, — вытерла руки о передник, оставляя на нём мокрые тёмные следы, и почувствовала, как внутри всё сжимается — не от страха, не от волнения, а от глухого, злого предчувствия, какого-то холодного, тяжёлого комка под рёбрами. Я уже успела выучить, что в этом мире никто ничего не делает просто так. Никто не приезжает в такую даль, к полуразрушенной усадьбе, по разбитой дороге, без причины.
К тому времени, как карета остановилась у крыльца — колёса скрипнули, лошади всхрапнули, — мы успели собраться. Марта вышла первой, в чистом фартуке, с поджатыми губами, и её лицо было непроницаемым, как камень. Гвен встала у двери, скрестив руки на груди, так что клыки её были чуть видны — этого она и добивалась, — и в её позе было столько готовности, что я почти испугалась за гостей. Ирма держалась позади, в тени — я видела только светлое пятно её волос да край платья, — и от этого её присутствия становилось спокойнее. Бертран не вышел вовсе, но я знала, что он где-то рядом, за углом конюшни, и что если что — он появится прежде, чем кто-либо успеет пожалеть. Дом наш, полуразрушенный и латаный — тряпками в щелях, мхом в стыках, досками на крыше, — вдруг показался мне особенно жалким: серые стены, тёмные окна, покосившееся крыльцо. И особенно моим. Я вышла на крыльцо, выпрямилась во весь рост — тридцать семь лет, длинная, худая, в залатанном платье, с чужими руками, — и сложила руки перед собой, как складывала их Марта, и это было всё, что я могла противопоставить блеску чужого серебра.
Из кареты вылез барон. Как я потом узнала, его звали Ольгерд горт Гартанс, — высокий, плотный, с сединой в аккуратно подстриженной бороде, в добротном тёмно-синем камзоле и перчатках, которые он снял, только взойдя на ступени. Улыбался он широко, почти приветливо, но глаза у него не улыбались — они обшаривали двор, крышу, стены, колодец, служанок, лошадей, телегу, каждую вещь, каждую трещину, каждое лицо. Я видела этот взгляд раньше. Так смотрят люди, которые пришли не в гости, а оценить — стоит ли брать. Следом вышла его супруга, баронесса — сухая, прямая, в тёмном платье с высоким воротом, в маленьких тёмных перчатках, — оглядела меня с ног до головы одним долгим движением зрачков и не сказала ничего. И в этом молчании было больше оценки, чем в любых словах. А за ней — дочери.
Дочерей мне барон представил позже.
Сальма, старшая, сошла первой. Ей было, наверное, лет двадцать пять — может, чуть больше, я не умела ещё определять возраст местных женщин. Некрасивая — я говорю это без злобы, просто как факт, как отмечают цвет неба или высоту травы: тяжеловатое лицо, широкое и плоское, близко посаженные глаза, светлые и водянистые, редкие волосы, которые она прятала под капором — тёмным, простым, без единого украшения, — сутулые плечи, узкие, как у птицы, и руки, которые она держала у живота, теребя край платья. Она держалась в стороне, смотрела в землю — не в землю вообще, а под ноги, на пыль, на траву, на свои башмаки, — и присела в книксене так тихо, так незаметно, что я едва заметила это движение, а когда заметила, она уже выпрямилась и снова опустила глаза. В ней было столько покорности, столько привычки быть невидимой, что у меня защемило под рёбрами — я знала это состояние. Я жила в нём тридцать семь лет.
А вот Лисса, младшая, выпрыгнула из кареты сама, не дожидаясь руки лакея, — легко, звонко, как выпрыгивают дети, для которых мир — это игра. Лет восемнадцать, румяная, светловолосая, с ямочками на щеках и улыбкой, которую она явно берегла для зрителей, — для тех, кто смотрит, кто оценит, кто запомнит. Она огляделась — быстро, цепко, — нашла меня глазами и улыбнулась ещё шире: так, как улыбаются люди, привыкшие, что им все рады, что мир им обязан, что улыбка — это ключ, который открывает любые двери. Я улыбнулась в ответ. Ровно настолько, насколько требовала вежливость, — и ни каплей больше. Я давно научилась этой улыбке в офисе, за годы и годы: она ничего не значит, никого не пускает внутрь, но при этом всё соблюдает.
Барон поднялся на крыльцо — тяжело, уверенно, ступени под ним даже не скрипнули, — и остановился передо мной. Он был выше меня на полголовы, широкий, тёмный, и ему это явно нравилось — он смотрел на меня сверху вниз, чуть склонив голову набок, как смотрят на товар: оценивая, прикидывая, решая. Вблизи я увидела, что его седина — не благородная, а какая-то жёсткая, как проволока, и что перчатки он снял не из вежливости, а потому что руки у него были ухоженные, и он это знал.
— Так вот вы какая, новая хозяйка, — сказал он. Голос у него был низкий, бархатный, привыкший к тому, что его слушают, привыкший к тишине в ответ на свои слова. — Валентина Ольтова. Наслышан, наслышан. Говорят, вы приняли этот дом в полном запустении и не побоялись остаться. Похвально. Похвально.
Он сказал «похвально» так, будто хвалил ребёнка за то, что тот доел кашу, — снисходительно, ласково, с той особой интонацией, которой взрослые отделяют себя от маленьких. Я не опустила глаз. Я смотрела прямо на него — я, в залатанном платье, с мозолями на ладонях, с чужой речью на языке, — и в этой прямоте было всё, что у меня осталось: дом, сад, мои женщины, моя земля.
— Добро пожаловать, барон, — сказала я. Голос прозвучал ровно, спокойно, и я сама удивилась этой ровности — внутри всё кипело, но снаружи я стояла прямо, как учила меня Марта, как учит земля, когда на ней стоишь. — Усадьба небогата, но крыша есть, и чай найдётся. Проходите.
Он не двинулся с места. Он обернулся — нарочно медленно, будто хозяйничая, будто уже стоя на своём крыльце, в своём дворе, — и обвёл рукой окрестности: покосившийся забор, в котором не хватало досок; дырявую крышу конюшни, сквозь которую светило небо; старую телегу с колесом на честном слове; две яблони, что росли ближе всех к дому и уже стояли обработанные, подкормленные, с тёмной, живой землёй под корнями, — и в этом жесте было столько собственнической неспешности, что мне захотелось заслонить собой сад.