Страница 15 из 69
Семь деревьев мы свалили в первый день. На это было тяжело смотреть — я стояла в стороне, у забора, когда топоры вгрызлись в сухую кору, и чувствовала, как что-то во мне сжимается, как что-то протестует, кричит, требует остановиться. Эти деревья стояли здесь дольше, чем я живу. Они видели прежних хозяев, видели запустение, видели нас, когда мы пришли. Но я знала, что это правильно. Они давно не плодоносили — три года, сказал Бертран, а может, и больше, — их корни ещё держались за землю, но жизнь из них ушла, ушла тихо, незаметно, как уходит вода из колодца, и теперь их плоть должна была послужить тем, кто ещё жив. Гунн, заметив моё лицо — я, наверное, побледнела, — сказал коротко, не оборачиваясь:
— Дерево не мучается. Дерево отдаёт.
И я поверила ему. Поваленные стволы мы распилили на доски тут же, на месте, — пила визжала, застревала, её вытаскивали, поправляли, снова пилили, — и опилки пахли сухо и сладко, как пахнет память о лете, и этот запах стоял над двором весь день. К вечеру у конюшни лежала аккуратная поленница свежих, ещё тёплых от работы досок — тёплых не от солнца, которого не было, а от самой работы, от трения, от той жизни, которая ещё оставалась в дереве. Я подошла, потрогала верхнюю доску — гладкую, чуть шершавую, пахнущую яблоком, — и подумала, что этот забор будет стоять долго. Дольше, чем я. Может быть, дольше, чем барон.
Дальше пошло быстрее. Мужики разобрали старый забор — гнилые доски летели в кучу на растопку, сырые, трухлявые, с чёрными ходами каких-то жучков; столбы, что ещё держались, вытаскивали из земли с натугой, с матерком, с налипшей на корни землёй, и оставляли для новых секций, обстругивая, подтёсывая топором. Мы с Гвен и Ирмой носили доски, держали, подбивали, забивали гвозди там, где не хватало силы, — и мои руки к вечеру второго дня покрылись новыми мозолями поверх старых, а плечи онемели так, что я перестала их чувствовать. Марта варила на всех кашу в большом котле — серую, густую, с луком и каплей масла, — и выносила её во двор, и мужики ели, сидя на земле, на корточках, вытирая ложки о хлеб, и между ними шли разговоры — про урожай, про зиму, про цены, про то, что «хозяйка-то, оказывается, не барыня, а работящая». Я слышала это и не оборачивалась — не потому, что было неприятно, а потому, что боялась спугнуть. Впервые в этом мире меня называли не «новая хозяйка», не «мадам Ольтова», не «женщина с холма», а просто — хозяйка. И это было дороже медяков, дороже серебра, дороже всего, что у меня когда-либо было.
К концу третьего дня забор стоял. Не весь — мы заменили переднюю часть, ту, что выходила на дорогу, самую видную, самую важную, и восточный угол, где доски сгнили насквозь, — но забор стоял: ровный, крепкий, из свежего, сухого дерева, которое пахло яблоней, и этот запах я чувствовала даже ночью, из окна, и он казался мне запахом дома. Мужики получили по нескольку медяков каждый — Марта отсчитала, не поморщившись, хотя я видела, как дрогнули её губы, — и по уговору: с каждого дерева, что даст урожай, по корзине яблок осенью. Вдовец с двумя дочерьми ушёл последним — дочери уже сидели в телеге, усталые, притихшие, — и он долго топтался у колеса, переминаясь с ноги на ногу, потирая ладони, будто решаясь на что-то, а потом всё-таки сказал:
— Ежели что по хозяйству — присылайте. Мы недалеко.
Я кивнула — просто, без слов, потому что слов было не нужно. Он уехал, и телега его долго ещё громыхала по дороге, удаляясь, пока не стихла совсем.
Вечером мы вчетвером стояли у нового забора и смотрели, как садится солнце за холмом. Небо на западе порозовело, потом стало медовым, потом — тёмно-красным, как остывающие угли, и в этом свете свежие доски казались золотыми. Гвен провела ладонью по доске — медленно, от края до края, — проверяя, не шатается ли, и я видела, как она чуть кивнула: крепко. Ирма произнесла тихо, почти шёпотом:
— Пахнет яблоней.
Марта сказала — сухо, как всегда, но в этой сухости было что-то тёплое, спрятанное глубоко, как зерно в земле:
— Теперь до весны достоим.
А Бертран, который весь день работал молча — не сказал ни слова, ни одного, только показывал руками, только кивал, — подошёл, встал рядом, и посмотрел на дорогу: ту самую, по которой уехал барон, ту самую, по которой осенью придут мужики за яблоками, ту самую, по которой, я знала, ещё кто-нибудь придёт — за чем-нибудь, с чем-нибудь, незваный.
— Хороший забор, — сообщил он. — Крепкий.
И это было всё, что он сказал за три дня. Но я поняла. Забор — это не просто доски, не просто столбы, не просто гвозди. Это граница. Это «здесь моё». Это первое, что мы построили не из страха, а назло — назло барону, назло зиме, назло всему этому миру, который, кажется, только и ждал, когда мы упадём. Я положила ладонь на тёплую ещё доску — дерево хранило тепло дня, тепло наших рук, — и подумала: пусть приезжает. Пусть смотрит. Теперь у моего холма есть стена.