Страница 71 из 101
У Козионовых
1 сентября 1946 года запомнилось мне не торжественной линейкой (наверное, она имела место), не обилием цветов и приветствий (их, наверное, было достаточно), а коллективным заучиванием четверостишия весьма посредственного русского поэта Алексея Николаевича Плещеева:
За окнами класса синеет небо, еще по-летнему безоблачное. Едва начинающая желтеть листва яблонь в школьном саду освещена солнцем…
Почему именно эти строки выбрала для заучивания учительница Елизавета Андреевна из блестящей россыпи русской лирики XIX века, понять трудно. Видимо, была такая рекомендация в каком-нибудь методическом пособии.
Елизавета Андреевна, благообразная старушка с пучком поседевших волос на затылке, читает вслух строчку по несколько раз, а весь класс — почти сорок мальчишеских голосов — старательно повторяет ее. Когда при повторе никто больше не сбивается, учительница переходит к следующей строке…
Так прошел мой первый школьный урок. Но, как ни странно, занятия мне понравились. Ребят вокруг было так много, что глаза разбегались. Были здесь и соседи по двору. Домой возвращались вместе с Генкой Криворуковым и его мамой. Видимо, об этом попросил отец — он привел меня в школу, а потом уехал на работу.
А мама договорилась с соседями по дому Козионовыми (до войны она работала вместе с Анной Васильевной Козионовой в Тимирязевке), что после уроков я буду приходить к ним. Козионовы жили на втором этаже, в отдельной квартире. Младшая дочь Анны Васильевны Ксения была старше меня года на четыре, а старшая, Ирина, — лет на восемь. Анна Васильевна работала на дому: она изготавливала наглядные пособия для различных кафедр академии. Кроме нее, дома постоянно была ее престарелая мать Вера Прохоровна. В один из первых дней этой опеки надо мной старушка сделала мне нестрогое замечание за то, что я уселся обедать, не сняв кепку.
— Что ты, ей-богу, в шапке садишься за стол, ровно еврей или татарин, — выговорила она. Но вдруг смутилась и махнула в воздухе рукой, видимо, вспомнив, что отец мой как раз еврей. — Ты уж прости меня, старуху, — нашлась она.
Но я уже сдернул с головы кепку, не уловив в ее словах какого-либо обидного смысла.
Вернувшегося из школы ученичка кормили обедом и через какое-то время усаживали делать уроки. Впрочем, особого надзора за моими занятиями никогда не было, потому что я сам неплохо справлялся со своими делами.
Надзор иногда требовался в другом. Так, однажды поздней осенью, в предзимье, я играл с приятелями на прудике, за Генкиным домом. Что-то мы выделывали на берегу, и вдруг я оступился на неокрепший лед и провалился почти по пояс в воду. Утонуть здесь нельзя было при всем желании, но штаны и ботинки насквозь промокли. Я помчался к Козионовым, где был немедленно раздет, одет во что-то девчачье и так сушился до прихода мамы.
От девочек получил я кое-какое музыкальное образование. Они знали все оперы русских и зарубежных композиторов, у них было много патефонных пластинок, и в свободные от занятий часы в квартире звучала музыка. При этом они были страстными поклонницами, по-нынешнему говоря, фанатками кумира тех лет Лемешева, всегда рвались на его концерты, но не всегда им удавалось на них попасть. Однажды на следующий день после концерта они с восторгом рассказали Витяю (так они меня называли), что им удалось постоять в калошах прославленного тенора — предприимчивый гардеробщик консерватории всего за рубль предоставлял наиболее фанатичным поклонницам певца такую возможность! Показали они и фотографии Лемешева с его автографами.
Отец сестричек, однорукий инвалид Тихон Николаевич, работал при райисполкоме, расположенном неподалеку — следующая трамвайная остановка после Соломенной сторожки. Прибегая днем пообедать, он иногда для ускорения процесса смешивал в одной посудине суп и второе, мог также добавить туда и киселя, и все это, ловко орудуя ложкой, уничтожал в течение одной-двух минут. После чего, схватив своей единственной рукой довольно потрепанный кожаный портфель, исчезал до позднего вечера. С не меньшей страстью, чем дочери испытывали по отношению к Лемешеву, Тихон Николаевич занимался общественно значимыми делами, касающимися района проживания. Например, он добивался благоустройства дубовой рощицы, сохранившейся в жилом массиве между улицей и трамвайной линией. Во дворе все называли ее птичником, потому что до войны там была тимирязевская птицеферма. Тихон Николаевич планировал разбить в ней правильные дорожки, устроить детские площадки, посадить декоративные кусты и деревья. Но добиться воплощения своего проекта в жизнь ему все никак не удавалось…
У Козионовых было веселее, чем дома одному, и я часто засиживался у них до позднего вечера. К девочкам часто приходили школьные подруги, устраивались коллективные игры: викторины, шарады, а то и жмурки. Во время семейных празднеств, коих я был неизменным участником, пелись песни и читались стихи. Тут Тихон Николаевич не упускал случая продекламировать горьковского «Буревестника», делая это с большим воодушевлением, словно шел не конец сороковых, а шальное начало ХХ века. Правда, партийцем он не был, хотя считал себя, как и мой отец, беспартийным большевиком. Существовало тогда такое странноватое определение…
В летние каникулы, если родители не отправляли меня в пионерлагерь, я тоже оставался под опекой Козионовых. Но опека эта с некоторых пор стала создавать для меня некоторые проблемы: дворовая шпана начала подозрительно воспринимать мое постоянное общение с девчонками. Приходилось это учитывать. Например, когда Ира или Ксеня звали меня в кино, я выходил раньше, один и поджидал их где-нибудь в середине Ивановской улицы — на полпути к кинотеатру «Искра».