Страница 44 из 188
— Я долго не решался сообщить тебе, — сказал он, — не хотел взваливать на тебя излишнюю тяжесть и приводить тебя в разлад с твоей совестью, ибо нашему тщательно взвешенному шагу препятствуют законы, — законы, которые я не смею назвать антигуманными… — Он запнулся в растерянности, стал ощупью искать свои очки: услышал ли он смех маленькой пестрой тени — Франциски?
— Ах, папа, — сказала она, — ты заготовил изящно построенную речь, а на самом деле хочешь только сказать, что вы деру даете, сматываете удочки, драпаете, уносите ноги, переезжаете, найди сам подходящее слово. Можно мне закурить?
Он кивнул. Потом сказал: для него большое облегчение видеть, что она равнодушно относится к этой вести. Франциска пожала плечами.
— Что ж удивительного? Я этого ждала, и мне на это начхать.
Он молчал, только поворачивал голову туда, где слышался шорох ее шагов; она ходила по комнате с сигаретой в зубах, засунув большой палец за кушак и все время чувствуя на себе взгляд его мутных, бесцветных глаз — беспомощный взгляд близорукого человека, трогавший и огорчавший ее. Старик, он совсем поседел, стал тенью, лишним человеком, один он даже перекресток перейти не может, неминуемо попадет под колеса, в любом смысле под колеса, я бы хотела, чтобы мне и вправду было на это начхать.
— Значит, в Бамберг, — сказала она, — и снова издательство, господи ты боже мой, при такой конкуренции, и как же ты выстоишь против издательств с большим штатом?
— Не ломай себе голову из-за меня, — отвечал Линкерханд. — Наше имя все еще что-то значит… в известных кругах читающей публики, пусть даже в узких кругах.
— Через пятнадцать-то лет! — ошеломленно воскликнула она. — Где ты живешь? Никто ничего не помнит, мы списаны со счетов, за твое имя никто не даст тебе кредита… Поезд ушел. — Она повторила сердито, раздраженная его молчаливым укором: — Поезд ушел раз и навсегда, ты прозевал время. Ты все еще сидишь в своей Волшебной горе и играешь в девятнадцатый век, для тебя даже Золя слишком современен — грубый и тупоголовый, а когда ты возвращал мне моего Хемингуэя, ты держал книгу двумя пальцами, словно мерзкую дохлую крысу, а ведь ты в ней и трех страниц не прочитал. Думаешь, я не понимаю, почему ты никогда не спрашиваешь о моей работе? По-твоему, мы, инженеры, лишены даже искорки esprit
[20]
[Ума (франц.).]
, мы ремесленники без единой мысли в голове, ничтожества и разрушители. В старину все делали лучше, Микеланджело был титан, Пеппельман достоин преклонения, да, да, да, я берусь это утверждать, и ты был бы прав, папа, если бы хоть один-единственный раз соизволил подумать, что мы строим не для королей и деньги черпаем не из королевской казны, что мы, то есть вы, проиграли войну и что наш город на сорок процентов был разбомблен… Прости… Я не хотела повышать голос. Мне очень жаль. — Она быстро подошла к нему, не позволив себе ни одного примирительного жеста, ибо это было бы больно им обоим: не обняла его, ни даже руку ему не пожала — бледную, усеянную коричневатыми старческими пятнами руку, которой он похлопывал по столу, — но уселась на ковре у его ног, притворяясь почтительной и покорной. Милая жанровая картинка, отец и дочь… — Держу пари, ты даже не заметил, что я тем временем выросла, да, выросла, стала разумной и научилась сострадать, может быть даже чрезмерно, до душевной слабости.
…Иногда она прогуливалась мимо их бывшего городского дома. В сад и увитую ломоносом беседку ей уже нельзя было заходить — привратник и красно-белый шлагбаум сторожили ворота, — но окна наборного цеха выходили на улицу и в летние вечера стояли открытыми. Франциска видела наборщиков за линотипами, в неоновом свете, полуголых в невыносимой жаре помещения, с блестящими от пота спинами, слышала, как шлепаются матрицы в ящик. Стоя под окном, она втягивала носом запах горячего свинца и машинного масла, а приложив ладони к стене, чувствовала далекое сотрясение, отзвук глухого топота из печатного цеха, где, казалось, ворочают камни…
— …Издавать книги, — сказала она, — наверно, так же волнующе интересно, как писать их, и, конечно же, есть еще люди, которые помнят о твоем издательстве. На днях профессор Шуберт спросил, не могу ли я достать ему несколько томов «Немецкого зодчества».
— Очень мило, дитя мое, что ты пытаешься меня утешить, и, если эта просьба не ложь во спасение, ты получишь два или три тома для твоего профессора. Эта серия и вправду была лучшим достижением нашего издательства… — Он откинулся на спинку кресла, в далекое прошлое, и Франциска уже раскаивалась, что завела этот разговор, расшевелила старое горе. Терпение, сказала она себе, сейчас неминуемо последует история о заклятом враге, о злополучном слесаре Лангере…
— Подумать только, что этот тупоумный малый позволил уничтожить медные доски, — проговорил Линкерханд, — это неправдоподобно, совершенно непростительно и весьма симптоматично для государства, которое ни во что не ставит культурные ценности прошлого.
— Теперь его бы за это дело посадили, — заметила Франциска.
— Для государства, — продолжал Линкерханд, глухой ко всем доводам, — чьи поэты не в состоянии написать приличной немецкой строчки, чьи книги и газеты — прежде всего газеты — поддались такой русификации, такому одичанию языка, что читать их стало невозможно… Утилизация цветных металлов! Нет, дитя мое, что бы ты ни говорила: уничтожение невосстановимых клише — это был акт символического значения. Я выдержал здесь пятнадцать лет — лишних пятнадцать лет… Не буду отрицать, что мне до известной степени симпатичны идеи этого государства, великие мысли о fraternité
[21]
[Братство (франц.).]
и освобожденном человечестве, но одно — прокламировать мысли, другое — претворять их в действие. Назойливая пропаганда, казарменная дисциплина, никудышное хозяйствование, убийственное пренебрежение к индивидууму и к индивидуальному мнению — вот что досталось вам на долю.