Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 188

объятая паническим страхом, думала Франциска, Она чувствовала себя в плену, отданной на произвол женщин, на произвол своего цикла, который ставила в зависимость от луны, в круговороте обязанностей, принуждавших ее каждое утро вытирать коварную, непобедимую пыль с мебели, каждый день после обеда мыть жирную посуду в тазу с горячей водой; девять месяцев кряду, мучась дурнотой, таскать в себе чужое тело, питающееся ее соками, ее кровью, а потом надрываться от крика в родильном доме — ошалев от представления об этом варварском процессе, она взглянула на свой маленький, оливкового цвета живот, и он показался ей более выпуклым, чем вчера. Франциска застонала. Сосуд, подумалось ей, я стала сосудом.

Она записалась на прием к доктору Петерсону.

Пепельница на его столе была до краев заполнена наполовину не докуренными сигаретами. Он курил беспрерывно и, затянувшись раз-другой, небрежно надламывал сигарету, сам перед собой разыгрывал независимость.

— Господи, ты опять стал похож на хирурга из фильма, — сказала Франциска; она его боготворила, несмотря на ту блондиночку из театра, и всегда старалась его рассердить.

Он обошел вокруг стола и направился к ней, двигаясь, как всегда, быстро и споро — чрезмерно занятый человек, научившийся экономить нервы и мускулы, — прижал локти к телу и растопырил пальцы.

— У меня все болит, — сказала Франциска, — спина, сердце… все. Колет ужасно, и воздуху вдруг не хватает.

— Так-так, сердце, — недоверчиво сказал он. — Ну-ка, разденься.

Она отвернулась, спустила рубашку, он увидел широкие костлявые плечи, спину, нежную, как тростинка, и угловатые бедра.

— Кожа да кости, — проговорил он наконец, — а вот с таким сердцем можно победить в марафонском беге.

Франциска узнала издавна знакомое похрустывание накрахмаленного халата и белизну, чистую и прохладную, что вдвигалась между ее детской кроваткой и страшными блеющими рожами — бредовых видений в шкафу с игрушками. Она сказала протяжно, покровительственно-дружеским тоном, который установил Вильгельм:

— Да, док, ты ровно ничего не замечаешь… у меня менструация.

Он промолчал. Растопырив пальцы, подошел к умывальнику и, обращаясь к зеркалу, мягко сказал:

— Ужасная беда, только что ты делишь ее с полумиллиардом других женщин.

— И с пятьюдесятью тысячами обезьяньих самок, — подхватила она.

Он долго и обстоятельно мыл руки, потом локтем закрыл кран и сказал, как и ранее, зеркалу, в котором отражались ее медно-рыжие волосы и лопатки, торчавшие, словно крылышки:

— Почему ты не пошла с этим к матери, Фрэнцхен?

— К этой… — буркнула Франциска. Они взглянули друг на друга. Франциска уронила руки на стол, все ее тело вздрагивало от рыданий, когда она забормотала: — Никто меня не любит… Ты сейчас первый раз назвал меня Фрэнцхен, как раньше… И Вильгельм прячет меня от своих друзей, он говорит, что я выгляжу как missing link

[4]

[Недостающее звено (англ.).]

.

— Вильгельм — хам. Но погоди, он еще будет домогаться чести пойти в кино со своей красоткой сестрой. — Док ласково погладил голову маленькой строптивицы, оплакивающей свою разбитую куклу. — Твои родители… все мы очень любим тебя, малютка.

Она стряхнула с себя его руку.

— Не хочу, — рыдала она, — не хочу быть женщиной.

— Тебе не удастся для себя одной изменить законы природы. — Он взглянул на часы. — А сейчас иди-ка ты спокойно домой, ложись в постель — и через три дня будешь чувствовать себя преотлично.

Он не видел пыхтящего белого зверя. Он ничего не понимает. Он такой же, как все… Вдыхая запах остывшего пепла, сладковатый запах табака и кисловато-острого раствора, которым мыли стол, она прижималась лбом к его лакированной поверхности. Стол, стул были еще действительно существующими и осязаемыми предметами в мировом пространстве, куда ее вытолкнули и оставили один на один с темной угрозой ее пятнадцатилетнего животного бытия. Она плакала потому, что была заключена в это ставшее ей чужим тело, плакала потому, что стыдилась своих грудей, стыдилась волос под мышками, кожи с ее тревожащими узорами, уже чаявшей взглядов и прикосновений.

Она оплакивала безымянную утрату. Позднее она будет останавливаться на улице, пораженная порывом ветра, несущего пыль и золу, или сладким запахом акаций, будет рассматривать влажный след улитки на листе мать-и-мачехи, провожать глазами суетливый полет бабочки-лимонницы, прислушиваться к внезапно оборвавшемуся мальчишескому смеху, к скрипу деревянной ступеньки, торжественному бою старинных часов, радоваться теплу чьего-то плеча, издали узнавать голубую ленточку. Минутами она будет совсем близко от утраченного, будет стараться восстановить его — так по утрам стараются восстановить сновидение, увы, забытое, совсем забытое, — и наречет его Детством.