Страница 11 из 188
Сейчас она сидела на старинной кушетке в голубой гостиной, Линкерханды обступили ее, смущенные и с вынужденным участием, как на некоторых похоронах, о которых фрау Линкерханд говорила: «Тут, конечно, уже ничему не поможешь, но приличия требуют нашего присутствия». Сейчас, прикрыв губы ладонью, директорша раскачивалась из стороны в сторону и, уставившись блуждающими глазами на Линкерханда, вдруг произнесла:
— О боже, а у меня даже черных чулок нет.
Вильгельм схватил сестру за шиворот и вывел ее в коридор.
— Умерла Эльфрида! — Краем ладони он как бы перепиливал себе запястье.
— Отчего?
— Тебе этого еще не понять, — угрюмо отвечал он.
Эльфрида была старшей дочерью директорши, первая ученица выпускного класса, бледная, убогая девочка, с одним плечом выше другого, она всю вторую половину дня под присмотром отца делала уроки и только вечером, когда уже смеркалось, недолго гуляла в саду, тяжело дыша и склонив голову на кривое плечо.
— Взявший меч от меча и погибнет, — темно и неопределенно произнесла Франциска.
— Хочешь оплеуху заработать? Нет? Тогда заткнись и убирайся вон отсюда.
— Хорошо, — обиженно отвечала она, — я уйду, я ведь вечно стою вам поперек дороги… Эх вы, вы ведь все забыли.
Улица наподобие реки образовывала излучину и шагах в двухстах от Линкерхандова дома впадала в шоссе, а слева от нее лениво чавкали заболоченные луга, сплошь покрытые анемонами: белые, тоненькие, они дрожали на ветру. На искривленных вишневых деревьях вдоль шоссе летом поспевали светло-красные кислые вишни. Франциска уселась на придорожный камень и вытянула ноги, так что солнце сбегало по ним, словно нагретая вода… Придорожный камень, отмечавший 17-й километр — я запомнила эту цифру, Бен, не потому, чтобы у нее было какое-то особое значение, она ведь значила не больше и не меньше, чем трепещущее анемонами поле, и пыль, и вялые цветы вишни, которые ветер гнал по шоссе, но все это, неразрывно связанное одно с другим, а также со звоном колоколов, с миром, так до прошлого лета и оставалось моим представлением о мирном времени, до того лета, когда мы заблудились — помнишь? — и лежали во ржи, слушая колокольный звон, доносившийся из деревни вместе с запахом сена, — ах, Бен, нам так хотелось хоть разок поспать в стоге сена…
Ты, наверно, подумаешь, что я до сих пор не разделалась со своей ребяческой ненавистью, окарикатурила госпожу директоршу и разве что забыла сказать, как она лупила работавших на нее девушек и, по выражению Регера, готова была целовать даже следы машины фюрера… Но увы, так оно и было. А до орехов я небольшая охотница… Почему, хотелось бы мне знать, почему она именно к нам прибежала отводить душу?.. Как-то зимой русские военнопленные рыли траншею вдоль нашей улицы, они выглядели точь-в-точь как пугала на картинках, изображающих советский рай, — оборванные, бородатые, с голодными глазами. Это было ужасно, моя мать не решалась больше подходить к окну — на таких несчастных, сказала она, и смотреть нет сил… Отец прочитал нам лекцию о человеческом достоинстве, военном праве и Женевской конвенции, а бабушка пошла на кухню и нарезала целую гору хлеба… Это христианский долг, пояснила она. Когда-то, в прирейнском крае, она держала бесплатный стол для бедных студентов и делала им омлеты; я полюбопытствовала, являются ли и омлеты христианским долгом. Бабушка засмеялась (у нее была странная манера смеяться одними плечами) и сказала: это, детка, пустяки.
Когда она раздавала хлеб, конвойный обернулся — бедняга, на левой руке у него не было ни единого пальца. Он все-таки подошел поближе, а наша милая соседка крикнула, что подаст на бабушку в чрезвычайный суд, бабушка отругивалась на таком густом диалекте — хоть ножом его режь, и знаешь, Бен, она была божественно вульгарна, расправляясь с нею. В конце концов она вплотную приблизилась к брызжущей слюной особе — опять уже Важная Старая Дама — и проговорила: ах ты, стерва!
Думается, она отродясь ничего не боялась, может быть потому, что всю жизнь была богатой женщиной, никогда никому не должна была кланяться или подпевать. Отчасти, впрочем, эта самостоятельность была заложена в ее природе, во всяком случае, в своем кругу она слыла веселой анархисткой… Тем больше страха испытывали другие.
— Непостижимо, в интеллигентной среде… — сказал мой отец, он не понимал, что наша соседка фанатичка…
Я, Бен, считаю, что фанатизм своего рода дисфункция, но не мозга, а нижней части живота, тебе нет надобности со мной соглашаться.
Наконец моя мать объявила, что понесет свой крест, и «отправилась в Каноссу» и смирила себя… Я не любила ее, Бен, но в тот день, когда она вернулась и за дверью все время слышался ее плач, сердце у меня сжалось, я готова была придушить соседку… Ну можно ли так унижать человека?
…На придорожном камне, обозначающем 17-й километр, Линкерханд обнаружил свою дочь с расплетшимися косами, с ногами опущенными в солнечную реку, и в этот самый миг завыли все сирены города, и колокола возвысили свои голоса над разноголосым криком, дребезжа, словно отдуваясь, загудел последний колокол под разбомбленной крышей церкви св. Анны, размеренно зазвучали колокола нашего собора Пресвятой богородицы, и ветер перекинул их звон через реку, подбросил к небесам и вернул обратно на землю, как стаю изнемогших в полете птиц. Линкерханд снял очки том благоговейным движением — так я ближе к тебе, господи, — каким он снимал свой цилиндр у дверей церкви, и сказал:
— Это мир, дитя мое.
Франциска широко раскрыла глаза, пораженная, что ничего не изменилось, что чудодейственное слово мир не сделало вечер еще более сияющим, что луга не покрылись вдруг цветами и хор ликующих голосов не заполонил воздух.
Он взял ее за руку, и они пустились в обратный путь, под кособокими вишнями, тени от трепещущей листвы которых играли на асфальте. Франциска, подфутболивая круглый камешек, спросила:
— Кто же выиграл войну, русские или американцы?
— Выиграл? Войну всегда проигрывают, дитя мое.
Колокола все гудели и гудели: стаи птиц, стаи звуков, стаи страхов взмывали в синеву и вновь печально упадали на землю. Но улицы мир преобразил — Франциска это отметила, — каждый дом обрядил в белое, припорошил снегом все выступы и карнизы. Линкерханд обходил все окопы, имевшие форму запятых, а Франциска, держась за его руку и сжав ноги, перепрыгивала через них, не позволяя страху завладеть ею: улица вся в белых простынных флагах, влажная рука отца, круглый камешек отскочил в траву — дурное предзнаменование.