Страница 63 из 76
Мария Фёдоровна. Вдова императора Павла и мать нынешнего государя — это я знал твёрдо. Хозяйка Павловска, самая влиятельная женщина империи, перед которой сын, сказывали, до сих пор вставал, когда она входила. И она же хозяйка всего того, что здесь называли богоугодными заведениями. Воспитательные дома, приюты, вдовьи дома, больницы.
В том числе больница для бедных на Литейной. Моя Мариинская.
— Она ведь сама по больницам ездит, — негромко сказала Дарья Гавриловна, отняв руку от груди. — Мне сказывали. Сама ходит по палатам, сама в воспитательном доме сирот смотрит, кто как одет и что ест. Другая бы послала, а она сама. Такая государыня, Михайло Алексеевич, второй такой нет.
Вот и весь ответ на вопрос, над которым я ломал голову у Хвостовой.
— Пётр Кузьмич, — сказал я. — Мариинская больница чья?
— Известно чья. Её. Она её и ставила. — Барон осёкся и поглядел на меня. — Погоди… Ты думаешь…
— Я думаю, что ей докладывают о её заведениях. И что кто-то доложил ей о столбцах и о дворе за Рогаткой. Не за красивые глаза меня туда вписали, а за работу. И это, признаться, мне куда приятнее.
— За работу… — Барон покачал головой и вдруг рассмеялся, коротко, счастливо. — Слыхали? Лекаря ко двору за работу зовут. Дожили! При матушке Екатерине я двадцать лет прослужил и ко двору на праздник званым не был ни разу. Ни разу, Михайло! А ты у меня за столом да алебастром пахнешь, и тебе нате. — Он повернулся к сыну. — Сергей! Что стоишь? Чествуй его, он теперь придворная особа!
— Не придворная, Пётр Кузьмич. Лекарская.
Бутурлин шутил, разумеется, не со зла. Просто таков он человек. И именно так он меня хвалит и радуется за меня.
— Ничего, притрёшься. — Барон вдруг посерьёзнел и понизил голос, что случалось с ним не чаще солнечного затмения. — Ты только пойми, Михайло, куда идёшь. Павловск — это не гостиная Хвостовой. Там за каждым словом слушают трое, и всякий из троих доложит своему. Скажешь лишнее, вспомнят через десять лет. Промолчишь, когда надо сказать, тоже вспомнят. Там надобно быть ровно тем, кто ты есть, и ни на волос больше. Лекарь. Умный. Знающий себе цену. Вот и всё.
— Постараюсь, Пётр Кузьмич.
— Постарайся. Я, признаться, за тебя боюсь больше, чем за себя боялся при Очакове.
Настя наконец получила лист, третьей, как уговаривались, и читала его так, как читают письма, которых ждали год. Губы у неё шевелились. Дочитав, она поглядела на меня, и в этом взгляде было столько всего разом, что я предпочёл его не разбирать.
— Летний праздник в Павловске, — проговорила она вполголоса. — Михайло Алексеевич. А там иллюминация будет?
— Будет, — сказал я. — Обязательно будет.
Семья зашумела, и под этот шум я поднялся и отошёл к окну, где стоял Готье.
Он глядел на улицу и на моё приближение обернулся с готовностью человека, который ждал этого подхода.
— Лука Осипович. У меня к вам вопрос, и я задам его прямо, потому что кривить с вами не умею, — говорил я тихо, чтобы никто не слышал. — Куда вы ходите по вечерам?
Готье не удивился. Он поглядел на меня спокойно, и по глазам его я увидел, что вопрос этот он понял до конца, вместе со всем, что за ним стояло.
— По вторникам и пятницам даю уроки в двух домах на Литейной детям, которых родители желают учить французскому у француза, а не у немца. По субботам вечерня у святой Екатерины на Невском, там служат по-нашему. А после вечерни партия в шахматы у одного старика-часовщика с той же Невской, он бьёт меня, как мальчишку, и я всякий раз надеюсь на реванш. Всё это, мсье, проверяется за один вечер. А письма, что я получаю, лежат у меня в столе, все до единого, и вы можете прочесть их хоть нынче.
— Не надо показывать. — Я выдержал его взгляд. — Спросить я был обязан. Спрашивать по второму разу не буду.
— Я это знаю, — просто сказал Готье. — Потому и ответил.
Он опять повернулся к окну, а я постоял рядом ещё с минуту, и молчание это было, пожалуй, лучшим разговором за всё утро.
Мы поняли друг друга без слов.
В четверг я усадил Сергея у окна в моей комнате, лицом к свету, и велел снять очки.
Рубец шёл у него через бровь и верхнее веко наискось, и за те недели, что я его не трогал, он сделал ровно то, что рубцы делают всегда, и что я знал по сотне швов своего века. Из багрового стал бледным. Из твёрдого валика стал мягкой полоской.
— Закрой глаза. Оба.
Он закрыл. Я поднёс ладонь и поглядел на волосок белка, который прежде оставался открытым между веками.
Волоска почти не было.
— Открой. Гляди на меня. Теперь вверх. Вниз. Зажмурься крепко.
Я оттянул веко, посмотрел роговицу на свет. Чистая, блестящая, ни пятнышка. Всё, чего я боялся ранее, обошло его стороной.
— Ну? — Сергей глядел на меня снизу, и лень в его голосе не обманула бы и ребёнка. — Долго ещё щуриться?
— Слушай меня. — Я сел напротив. — Рубец созрел. Он мягчает, и веко за ним доходит, но не само. Ему надо помочь. Всякий день, утром и вечером, разминать рубец пальцем с маслом, вот так, от брови вниз, мягко, четверть часа. Жмуриться по сто раз кряду, как от ветра в лицо. На ночь мазь и лёгкая повязка, чтобы глаз не сох во сне. И через месяц я не найду, куда тебе очки надевать.
— А в Павловск?
В Павловск Бутурлиных позвали точно так же, как и меня. Это выяснилось почти сразу же после того, как я зачитал своё письмо. Вот только, подозреваю, на бал Пётр Кузьмич возьмёт только старших членов своей семьи. Жену, Сергея и Настю.
— А в Павловск при свечах, без очков. Я сам когда-то поклялся, что при свечах можно. Клятвы я держу, — пояснил я.
Сергей помолчал, глядя в окно. Потом улыбнулся, и это была первая настоящая улыбка, какую я видел у него с той минуты, как он воротился с войны.
— Ты ведь тогда боялся за мой глаз сильнее, чем показывал, — сказал он. — Я видел.
— Боялся. Опасность была. Я её отвёл.
— Знаю. — Он кивнул. — Оттого и не спорю.
Я взял склянку с маслом и стал показывать ему, как разминать рубец. Пальцы мои шли по мягкой полоске от брови вниз, и Сергей сидел с закрытыми глазами, и, может быть, именно потому, что глаза были закрыты, он заговорил.
— Знаешь, Михайло, о чём я никому не говорю? Отцу не говорю, матери не говорю, Насте тем более.
— Скажи мне.