Страница 22 из 76
Глава 6
Штосс мылся дольше всех, кого я знал.
Он тёр щётками ногтевые ложа, третий раз намыливал предплечья, и я его не торопил. Пусть. Эти лишние минуты нужны были не рукам.
— Скажите мне одну вещь, Салтыков. — Он говорил в таз, не оборачиваясь. — Только без ваших утешений, я их не переношу. Много лет назад я бросил стол. Все полагают, из-за пальцев. Пальцы, положим, тоже… — Он выполоскал щётку. — А бросил я после того, как у меня дрогнула рука на живом человеке. Один раз дрогнула, на вершок. Вершка достало. Так вот вопрос. Ежели она дрогнет нынче, что вы станете делать?
— Отправлю вас за Никитиным, а крючья до его прихода возьмёт Фрол, — ответил я. — Больной от этого не умрёт, работа станет вдвое дольше, только и всего. А теперь слушайте мой ответ до конца, Иван Георгиевич, потому что повторять его я не стану. Я беру вас не из жалости и не в награду. Во всей больнице один человек понимает ход полостной работы наперёд и подаёт прежде, чем попросят. Мне у стола нужны не пальцы ваши. Мне нужна ваша голова, а пальцы при ней приложением.
Штосс домыл руки. Стряхнул воду локтями вниз, как стряхивали её хирурги во всех веках моей памяти.
— Приложением… — повторил он. — Умеете вы, Салтыков, обругать человека так, что хочется служить.
Оставалось главное, и это я отложил напоследок, потому что сам к нему шёл дольше, чем к разрезу.
Резать живот под одним опием нельзя. Опий притупит, но не отнимет, и на первом же движении в глубине Тарас взовьётся так, что порвёт ремни или порвёт себе нутро. В моём веке это решалось в четыре минуты и одну маску. В этом веке этого не решал никто.
А у меня с осени стоял у Лемке эфир. Промытый, перегнанный дважды по моему наставлению, в тёмной склянке с притёртой пробкой. Я готовил его исподволь, читал по памяти всё, что помнил, и полагал, что до дела дойдёт года через два, когда выверю меру и соберу людей.
Мера была не выверена. Людей я собрал за час. И выбора у меня не осталось.
— Свечи вон, — распорядился я. — Все до одной, и лампаду тоже. Печь не топить до вечера. Работаем у окна, при дневном свете. В комнате с этой склянкой огня быть не должно ни искры, пары её вспыхивают от свечи через пол-аршина.
Фролу досталась тряпица, сложенная колпаком, и счёт вслух. Никитину челюсть больного и его дыхание. Себе я оставил склянку и капли. Эту ответственность я не отдал бы никому.
— Тарас. — Я наклонился к нему. — Сейчас ты станешь дышать через эту тряпицу. Дух от неё резкий, сладкий, с непривычки завертится голова. Ты не противься и дыши ровно, считай про себя хоть до ста. Заснёшь. А проснёшься, когда всё будет кончено.
— Как это… засну? — Он глядел на меня снизу, из-под жара, недоверчиво. — Под ножом-то?
— Под ножом.
— Чудно… — Он подумал. — А ежели не проснусь?
— Для того я и стою у твоей головы, чтобы проснулся. Дыши.
Я капал по капле, считая, и слушал дыхание, и держал пальцы на его жиле. В моём веке я видел эфирный сон только в старых учебниках как страницу истории, между пиявками и кровопусканием. Ни один человек не учил меня этому руками. Всё, что у меня было, это чужие книги полуторастолетней давности, которые ещё не написаны, и собственный страх, который я никому не показал.
На четвёртом десятке счёта Тарас обмяк. Дыхание стало ровным, глубоким, храпнуло и выровнялось. Жила под моими пальцами шла полно и мерно. Я поднял его руку и отпустил. Рука упала свободно, как у спящего.
— Спит, — не поверил Фрол. — Вот те раз. Спит ведь!
— Считай дыхание. Собьётся с ровного, реже двенадцати на минуту, говоришь мне тотчас. Начали.
А дальше пошла работа. Уже привычный для меня, но чудная для других лекарей. Разрез сбоку, ножом только по коже. Дальше пальцем и зондом, тупо, слоями, вглубь и наискось, туда, где под моей ладонью третий день зрел мешок. Крючья держал Штосс.
Первую минуту они ходили. Мелко, на волос, и я это видел, и молчал, и не глядел в его сторону. А на второй минуте ход исчез. Крючья встали, как врастают в дерево гвозди, и рана стояла открытой ровно так, как было надобно мне, и ни на волос иначе.
— Держит, — проговорил Штосс сам себе, шёпотом. — Ты гляди. Держит.
Мешок я нашёл на глубине трёх пальцев и вскрыл его зондом. Гной пошёл сперва каплей, потом струёй, тяжёлой, зловонной, в подставленный таз, и сиделка у двери вышла вон, зажав рот. Мы стояли и ждали, покуда стечёт, и в комнате было слышно только дыхание Тараса, ровное, сонное, да счёт Фрола вполголоса.
Больной молчал. Вот что было самое непривычное, и от чего у меня самого шли мурашки по хребту. Всякий здешний стол кричит. К этому крику тут привыкают раньше, чем к крови, под него подстраивают руки, по нему меряют время. А тут человек спал, и мы работали в тишине, как воры.
Я заложил в рану фитиль, наложил повязку и кивнул Фролу убрать тряпицу. Тарас проснулся на перевязке. Поводил глазами по потолку, по нам, облизнул губы.
— Чего ждём-то, вашбродь? — спросил он слабо. — Резать когда станете?
Никитин молча поднёс ему таз. Тарас поглядел на таз, на повязку у себя на боку, опять на таз.
— Свят-свят… — только и сказал он. И заснул уже сам, по-человечески.
Штосса при этом не было слышно слишком долго, и я обернулся.
Он стоял у окна, спиной к нам, и глядел во двор. Плечи его были неподвижны. Не оборачивался он дольше, чем глядят во двор просто так, и я занялся записями, давая ему это время.
Когда он обернулся, глаза у него были мокрые. Он их не вытер и не спрятал, и это у железного Штосса было удивительнее самих слёз.
— Я вам скажу одну вещь, Салтыков, а вы после делайте с ней что хотите. — Голос его был ровен, только ниже обычного. — Руки мои были при мне все эти шесть лет. Я ими писал, считал, крупу перебирал по вашей милости. Не в руках было дело. Вы мне нынче вернули право ими пользоваться. А это, чтоб вы знали, поболее рук.
— Завтра перевязка в восемь, — ответил я. — Фитиль сменим вместе, погляжу, как у вас пойдёт с левой. И тетрадь по обеим палатам к вечеру, как уговорено.
Штосс задержал на мне долгий взгляд человека, который всё понял про эту манеру благодарить работой.
— Буду в семь, — сказал он.
Робек, воротясь из правления, выслушал доклад стоя, посреди лекарской, не сняв верхней одежды. Переспросил дважды. Про живот и про сон.
— Вы отворили брюхо, — проговорил он наконец, — и человек к вечеру просит каши. Салтыков, я служу много лет. Я хоронил всех, кому отворяли брюхо, всех до единого, и лекарей, что отворяли, тоже помню поимённо, им это даром не прошло. — Он потёр лоб. — Что мне писать в журнале?