Страница 85 из 215
И крыть, как обычно, было нечем.
Дальше дело пошло быстро.
Само зерно я выгрыз из себя за месяц с лишним, едва не надорвавшись. А вот теперь, когда я понял, что нужно, всё оказалось куда проще. Я ведь не примарха ковал. Мне не надо было перекраивать ничью душу до самого донышка, выверять каждую крупицу. Мне надо было слепить пустышку. Болванку. Образ самого себя — но маленький, тихий, такой, чтобы чужой глаз скользнул по нему и принял за чистую монету.
Это была работа на пару дней, не больше. И крови она спросила всего ничего.
Я взял за основу то, что хорошо отпечаталось в памяти, — того офицера из посёлка. Не вялую его силу, какой он был, когда цедил угрозы и куражился. Я запомнил другое — как он полыхнул, когда высвободил меч. Как его рейацу вздулась, налилась, ударила в полную мощь, на какую он был способен. Вот этот его пик, эту вершину я и держал в памяти яснее всего — и вот по ней стал лепить. Крепкий, битый служака на пределе сил. Понятная, привычная чужому глазу величина, прикидывал я. Обычное дело.
Готовую болванку я тоже оправил в кулон — и спрятал под одежду, на грудь, где его не видно и где он всегда при мне. Хинин кулон лежал у неё поверх рубахи, на виду; мой — под рубахой, втайне. Близнецы, да не совсем: её делал расти, мой — казаться меньше.
А потом позвал Сугаю.
Старик пришёл, встал напротив — сухой, кривоватый, с вечным своим прищуром, которым он привык мерить чужую силу. Прищурился и на меня. И впервые за всё время я увидел на его лице растерянность.
Он молчал. Долго. Потом поскрёб щетину и сказал, осторожно, будто боясь ошибиться:
— Не чую, господин. Того, что раньше, — не чую. Был в вас… океан. Без дна, без краёв, я к нему уж привык, как к горе за окном. А сейчас гляжу — и нет его. Будто и не было вовсе.
///
Чай в чашке кончился.
Я моргнул, выныривая из этих полугодовых воспоминаний обратно — в тесную для меня лавку, к остывшему чайнику и улице за окном. Маска привычно лежала на груди под кимоно, тёплая, незаметная. За полгода я к ней притёрся так, что и сам почти забывал, что под рубахой у меня болтается фальшивый я.
А за воротами через дорогу что-то наконец зашевелилось.
Створки дрогнули и медленно, тяжело поползли в стороны. Толпа абитуриентов у входа качнулась, загудела, подалась вперёд. Полдень. Открыли.
Я отставил чашку и хотел было встать — и тут, обводя глазами лавку напоследок, поймал то, на что за своими мыслями полчаса не обращал внимания.
На меня смотрели.
Не в упор — украдкой, исподтишка, и тут же отводили глаза, стоило мне шевельнуться. Парочка за дальним столом, едва я повёл головой, разом уткнулась в свои чашки. Хозяйка, стоило мне поднять руку подозвать её, метнулась через весь зал так, будто я не чаю спросить хотел, а пожаловаться кому повыше. Согнулась в поклоне чуть не до пола.
— Ещё чаю, господин? Свежего? Сию минуту, господин, простите, что не уследила…
Не уследила. За остывшим чайником у гостя, который и сам полчаса сидел в облаках. Половой — крепкий малый, видавший виды, — поднося мне сдачу, держал поднос обеими руками и не поднимал глаз.
Я расплатился, оставил сверху, как принято, и вышел на улицу, хмурясь.
Что-то тут было не так. Я ведь нарочно сделал себя поскромнее. Обычный крепкий служака — так я метил. А вокруг меня вели себя не как с крепким служакой. Вокруг меня вели себя как с тем, перед кем стелются загодя, на всякий случай, чтоб потом не пожалеть.
— Перемудрил, что ли, где-то с уровнем, — пробормотал я себе под нос, переходя дорогу к воротам.
У ворот толпились абитуриенты — десятки, если не сотня. Я встал в хвост толпы, как все, и приготовился ждать: плечом к плечу, потея, пихаясь, переминаясь с ноги на ногу. Слиться. Стать одним из многих.
Не вышло.
Толпа передо мной разошлась сама. Без давки, без окриков — просто люди, едва я подходил, как-то незаметно подавались в сторону, освобождая дорогу, и отводили глаза. Оборванец из дальнего района, жавшийся к воротам, шарахнулся и уступил. Двое разодетых дворянских юнцов, что цедили слова через губу и держались наособицу от всякого сброда, при моём приближении смолкли и тоже расступились — и эти, и тот оборванец, такие разные, повели себя одинаково. Сброд ли, белая ли кость — силу тут чуяли все. И перед силой все одинаково жались к стенке.
А я при этом ещё и шёл не так, как ходят в очереди.
Я заметил это за собой не впервые. Тело Императора досталось мне не пустым — вместе с ростом, с разворотом плеч, с этой громадой костей и мышц мне передалась и привычка их носить. Я не умел горбиться и протискиваться. Я не умел ждать своей очереди, вжав голову. Ноги сами несли меня прямо, спина держалась сама, подбородок сам стоял ровно — походкой того, кто отродясь не уступал дорогу никому и кому уступали все. Я мог сколько угодно мысленно велеть себе быть скромнее — тело знало лучше. Тело было царское и вело себя по-царски, не спрашивая меня.
Так я и прошёл сквозь толпу — насквозь, от хвоста до головы, как нож сквозь подтаявшее масло. Люди расступались впереди и смыкались за спиной, перешёптываясь.
Дошёл до приёмной — низкого строения сразу за воротами, с распахнутой дверью, у которой топтались, ожидая, первые из пришедших. И туда я вошёл так же: разговоры на пороге смолкли, очередь подалась в стороны, кто-то аж прижался к косяку. Никто не возмутился, что я лезу вперёд. Все будто только того и ждали — чтоб я прошёл первым и перестал, наконец, нависать над ними.
Спорить с этим я не стал. Раз уступают — пройду. Я переступил порог и оказался в комнате.
В комнате за низким столом сидел старик.
Сухой, лысоватый, в чёрной форме — по виду из тех, кто своё уже отслужил и доживает на спокойной должности. Сидел, опустив веки, и, кажется, дремал. Принимай тут сопляков с утра до вечера — сам задремлешь.
Когда я вошёл, он приоткрыл один глаз. Лениво, по обязанности. А потом распахнул оба и уставился на меня.
Я видел, как это с ним делается. Как ленивая скука на лице сползает и сменяется сперва недоумением, потом живым, проснувшимся вниманием. Он смотрел на меня снизу вверх и явно прикидывал, кто к нему такой ввалился.
Маску я не снимал — она, как всегда, лежала под рубахой и делала своё дело. Должна была делать. Что старик там чуял своим чутьём, я знать не мог. Но дремать ему расхотелось напрочь — это было видно.
Он откашлялся. Подобрался. Натянул обратно служебное безразличие — не до конца, краем оно всё равно сползало.
— Имя, — сказал он, придвигая к себе лист и обмакивая перо. — Назовись.