Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 143

— Ох, грехи мои тяжкие, — вздохнул отец Никодим, но глаза его хитро блеснули. — Ну, слушайте. Попадает, значит, немец-лютеранин в рай. Апостол Петр его встречает, в книгу смотрит и говорит: «Ты, мол, герр Шульц, жил праведно, жену любил, детей не бил, так что проходи». А немец и спрашивает: «А можно мне, герр апостол, одним глазком на ад взглянуть? Любопытно, знаете ли». Петр пожал плечами — отчего ж не взглянуть? И открывает люк в полу. А там — котлы кипят, грешники кричат, черти с вилами бегают. Немец смотрит и вдруг видит: в самом дальнем углу, у стены, сидит человек в одном исподнем и пьет шнапс из бутылки. И никто его не трогает! Немец оборачивается к Петру и говорит: «Это что за безобразие? Почему этот грешник в аду прохлаждается, пока остальные мучаются?» А Петр вздыхает тяжело и отвечает: «А это, герр Шульц, кавказский егерь. Ему, понимаете ли, здесь — курорт. Он уже свое отмучился».

Грохот хохота прокатился по лагерю. Солдаты хлопали себя по коленям, вытирали слезы, махали руками. Даже Дмитрий, сидевший поодаль у своей палатки, не сдержал мрачной усмешки и покачал головой, выпуская дым в звездное небо. Эта шутка была про них. Про всех, кто прошел через ермоловский ад и теперь уже не боялся ничего — ни пули, ни штыка, ни самого Сатаны с его сковородками.

— Ну, батька, ты даешь! — воскликнул Звонарев, утирая слезы. — Это ж надо такое придумать! «Ему здесь курорт»! Вот уж воистину!

— А то! — гордо ответил отец Никодим, снова прикладываясь к фляге. — Я вам не просто пьяница, я вам — пьяница-философ. Это, знаете ли, две большие разницы, как говорят в Одессе.

И тут в разговор вступил еще один персонаж, которого Тимоша раньше не замечал. Это был старый кашевар Михеич — грузный, невероятно рябой, как кукурузный початок, мужик с огромными, вечно обожженными о горячие котлы руками и с лицом, на котором застыло выражение вечной, вселенской обиды на жизнь. Он подошел к костру, волоча за собой большой медный артельный котел, почерневший от вековой жирной копоти, и, не говоря ни слова, начал разливать по солдатским мискам что-то мутное и дымящееся.

— Харч готов, — прогудел он басом. — Кушайте, пока не остыло. А то остынет — и жрать будет невозможно. Хотя и так — невозможно.

— Михеич, а что это? — с опаской спросил Егор, заглядывая в свою миску.

— Суп, — лаконично ответил кашевар.

— Из чего?

— Из того, что было.

Егор осторожно попробовал варево, и его лицо вытянулось от удивления. Суп, несмотря на свой мутный вид и полное отсутствие каких-либо опознаваемых ингредиентов, оказался на удивление съедобным. Даже почти вкусным.

— Михеич, — снова подал голос Звонарев, хитро улыбаясь, — а расскажи-ка ты новобранцам, как ты в прошлом году чеченского петуха сварил. Да так, что потом вся рота думала, что мы отравлены, и побежала за попом!

Кашевар насупился, но в его маленьких, заплывших глазках мелькнула искорка самодовольства.

— А что рассказывать-то? — прогудел он, присаживаясь на корточки. — Дело было так. Стояли мы тогда лагерем у Внезапной. Жрать нечего, окромя казенных сухарей да надежды на Господа. И тут, откуда ни возьмись, забредает к нам в лагерь петух. Здоровенный, черный, с красным гребнем — ну чистый абрек! Идет, понимаешь, гордо, никого не боится. Видать, отбился от какого-то мирного аула. Ну, я, долго не думая, хвать его за хвост — и в котел. А он, зараза, не простой оказался. Видать, старшина какой-то куриный. Я его варю час, варю два — а мясо все жесткое, как подошва. Солдаты уж слюной исходят, жрать хотят. Ну, я и говорю им: «Мужики, это не суп, это компот из петуха. Надо его не есть, а пить». Вот мы этот бульон и выхлебали. А наутро у всей роты животы так скрутило, что мы до ветру бегали быстрее, чем от горской пули. Вот тогда-то и поползли слухи, что петух тот был не иначе как заколдованный. Мулла, мол, его заговорил.

Слушатели снова покатились со смеху. Егор смеялся так, что у него изо рта брызнула кровь, и он, смутившись, вытер губы рукавом.

— А ты, слышь-ка, — Михеич неожиданно повернулся к Тимоше, — ты, парень, чего такой бледный? Иди-ка сюда.

Он налил в отдельную миску густого, жирного варева со дна котла и протянул ее Тимоше.

— На, ешь. Тут кости разварены, самый навар. Для мозгов полезно. Да и для души тоже. А душу твою, я вижу, подлатать не мешает.

Тимоша взял миску и благодарно кивнул. Он начал есть, чувствуя, как горячая, почти обжигающая жидкость растекается по телу, прогоняя холод и возвращая к жизни онемевшие конечности. И в этот момент, сидя у костра среди этих грязных, прокопченных, грубых людей, он впервые за долгое время почувствовал что-то похожее на покой. Не на счастье — до счастья здесь было как до небес. Но на покой. На странное, горькое примирение с действительностью.

Тимоша поднял глаза и посмотрел на капитана. Дмитрий все так же сидел в отдалении, но теперь не курил, а медленно, почти лениво точил свою шашку, проводя оселком по лезвию с размеренностью метронома. Его лицо было спокойно, но в этом спокойствии читалась глубокая, затаенная печаль человека, который только что перебирал в памяти призраков своего прошлого. И Тимоша вдруг осознал: все эти люди — и Звонарев, и Михеич, и отец Никодим, и капитан — они давно уже не просто солдаты. Они — единый организм, спаянный кровью, махоркой, смехом и смертью. Они — его новая семья. Страшная, грязная, но — семья. И от этой мысли, неожиданной и пронзительной, ему снова захотелось плакать. Но на этот раз — не от ужаса. А от благодарности. Отец Никодим, заметив его взгляд, поднял свою флягу и, качнувшись, произнес заплетающимся языком:

— Выпьем, братие, за то, чтобы смерть наша была не сегодня. И не завтра. А вообще — когда-нибудь потом, в глубокой старости, в собственной постели, с внуками у изголовья. И пусть Господь, если он еще помнит о нас, простит нам все, что мы здесь творим. Потому что мы и сами себе этого никогда не простим.

— Аминь, — хором ответили солдаты, и в этом слове слились воедино и молитва, и тост, и приговор.

Ветер продолжал завывать над плато, но теперь этот вой казался уже не зловещим, а почти убаюкивающим. Костер потрескивал, рассыпая снопы искр в черное небо. Где-то в отдалении, на границе лагеря, перекликались часовые. И ночь, еще недавно казавшаяся вечностью, полной ужаса, вдруг стала просто ночью — холодной, темной, но преодолимой.