Страница 132 из 143
А вся страшная, неподъемная ответственность за орудия теперь каменно легла на старшего фейерверкера Федорченко. Он теперь и сам едва держался на ногах, упрямо цепляясь лапищами за холодное железо лафета. Его широкое лицо потемнело и приобрело нездоровый, землистый оттенок, а глубоко завалившиеся глаза горели странным, сухим, лихорадочным блеском. Федорченко тяжело дышал сквозь потрескавшиеся до крови губы и время от времени судорожно сглатывал горькую слюну, безуспешно пытаясь унять клокотавший в груди внутренний пожар. Лазаретная хворь уже запустила когти под его сукно.
Навалившаяся свинцовая усталость давила на плечи, но Федорченко молчал. Он хмуро понимал, что в этих промокших насквозь папоротниковых трущобах казенный крик и привычные зуботычины не имеют никакого смысла — от них люди быстрее тяжелые лафеты из глубокой глины не потащат. И старый фейерверкер лишь молча поглядывал на своих пушкарей до глубины души осознавая, насколько этим парням тяжело и каково им приходится в этой зеленой преисподней.
Когда наконец вышло короткое затишье на кормежку, Федорченко лично приволок малую деревянную кадушку, хмуро ворча на обозных тыловиков. Эту просоленную казенную солонину он буквально зубами выгрыз у приданных просеке интендантов, не сойдя с места, пока кадушку не выдали на пушкарский расчет сполна.
— Жрите, рекрутчина… набивайте утробу, пока пушки молчат, — едва слышно, сипло проворчал унтер, раздавая куски и устремив тяжелый взгляд в глубину леса. Затем он глухо, натужно вздохнул прямо в свои прожженные пушечной рыжиной и едкой махоркой усы, и добавил сквозь зубы: — Сукины дети, провиантские чины, чтоб им пусто было… На костях наших разжиреть хотят, чинуши проклятые. Извели армию, интендантское семя. Тьфу! Ешьте, парни, солонина добрая.
Канониры принимали пищу молча, споро жуя жесткое мясо и благодарно поглядывая на Федорченко, и каждый из них чувствовал, как за этим хмурым унтер-офицерским ворчанием скрывается одна лишь глухая, тяжелая тревога за их общую, изношенную до предела жизнь.
К середине дня, когда дождь ненадолго прекратился и сквозь рваные тучи проглянуло бледное, словно умытое солнце, над просекой прогремел особенно мощный залп. Горцы, засевшие где-то на склоне, открыли огонь сразу из нескольких штуцеров. Пули засвистели над головами, и одна из них — шальная, неведомо чья, — нашла цель.
Капитан Малинин стоял у края просеки, отдавая распоряжения. Этот смуглый мальчишка, чье лицо уже успело зарасти колючей походной щетиной, вопреки всему просечному изнурению упрямо сохранял в себе прежнюю юную радость. Глядя на проглянувшее солнце, парень повернулся к своему солдату и открыто, по-детски улыбнулся, собираясь что-то сказать, — и вдруг замер. Свинец вошел ему прямо в горло, чуть выше кадыка. Пуля выбила сквозную дыру наружу, оборвав улыбку и разметав по воздуху багровые брызги. Малинин не успел издать ни звука. Молодой капитан только глухо захрипел, захлебываясь кровью, и рухнул ничком в чавкающую грязь. Тонкая шея дернулась в предсмертной судороге, и тело, которое еще толком не успело повоевать, затихло навсегда.
— Капитана убили! — раздался чей-то истошный крик. — Малинина срезали!
Дмитрий не шевельнулся. Только сжал трубку зубами так, что те хрустнули.
— Убрать тело, — приказал он глухо, но его всегда ровный, низкий голос на миг зловеще надорвался, сорвавшись на хрип. — И передайте в штаб к фон Краузе: капитан Малинин убит. Пусть пришлют заме… — Дмитрий резко прервался, судорожно сглотнул вставший в горле горький ком и яростно встряхнул головой, сбрасывая оцепенение. — Хотя нет… Сам отнесу рапорт.
Майор вытащил из кармана бешмета под черкеской сложенный вчетверо лист бумаги, развернул его прямо на мокром пне и огрызком карандаша размашисто вписал фамилию Малинина в длинный список безвозвратных потерь.
Дмитрий невольно поднял глаза, наблюдая, как лазаретные погонщики начинают возиться с телом. В этот миг из лесной чащи к носилкам подбежал совсем молодой, заплаканный солдатик из роты Малинина; в руках он упрямо тащил капитанскую бурку — некогда ослепительно белую, а теперь наглухо почерневшую от раскисшей кавказской глины, болотной жижи и мокрых листьев папоротника. Парень уже замахнулся, собираясь укрыть мертвеца, но его за рукав резко дернул обстрелянный егерь.
— Куда прешь, ошалел? — зло, горячо зашептал ветеран. — Зачем добро в землю зарывать? Она же дорогая, андийская, теплая дюже… Живым греться надо, а ему уж все одно.
— Пусти, дядька, нехорошо это, грех! — так же истошно, сдерживая рыдания, зашептал в ответ солдатик, пытаясь вырвать шерсть. — Командир же наш… Негоже так поступать!
— Брось, Кузя, оставь, — хмуро вмешался пожилой егерь с обмотанной серыми тряпками головой, сквозь которые на месте выбитого глаза зловеще проступало бурое пятно засохшей крови. Он помогал укладывать носилки и теперь тяжело потянул воздух носом. — Наш капитан человек был чистый, светлый. Он бы не захотел, чтобы его в этой одежине хоронили. Он бы сам ее нам отдал, чтобы нас на этой стуже грела. Оставь бурку. Его душа, небось, сама хочет, чтобы она с нами осталась.
Кузя больше не выдержал. Он рухнул как подкошенный на колени и, со всего маху уткнувшись лицом в тяжелые складки капитанской бурки, принялся исступленно, слепо раскачиваться из стороны в сторону, заходясь в диком, отчаянном вопле. Парень кричал, намертво прижимаясь губами к грязной, мокрой шерсти, и эта густая, забитая лесной глиной андийская валка глухо, утробно впитывала его крик скорби, душила наружу рвущийся вой, пока он судорожно, до белых суставов сминал ее в своих костлявых кулаках.
Дмитрий не шевельнулся. Он сунул рапорт за пазуху и, дождавшись, пока погонщики беззвучно утащат носилки с покойным в сторону лазаретных ям, хмуро кивнул егерю с обмотанной головой и негромко бросил:
— Бурку парню оставьте. Пусть завернется, не то до зари околеет.
И майор зашагал прочь с просеки.